— И все-таки вы продолжали служить этой унижавшей вас власти. О личном достоинстве не говорю, но отчего же вы так восхваляли строй, при котором вас за провинность в угол на колени ставили?
— Не ради почестей старался! Поносителей своих презирал…
— И Дубельта?
— Его особо!
— Чего же вы тогда к нему в письмах обращались: "отец и командир"?
— Это же так принято по-русски, по-семейному…
— Барин холопа наградит, он же его накажет, а холоп еще и ручку облобызает, так?
— Снова я не понят! — с горечью воскликнул Булгарин. — Не дурным слугам — идее я был предан, за то и терпел…
— Ясно! В своих «Воспоминаниях» вы писали: "Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и закону… Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа насчет его обязанностей к богу, к законным властям и законам… Кто действует иначе, тот преступает перед законами человеческими…" Вот это и есть та идея, ради которой вы, терпя унижения, трудились так ревностно?
— Да-с! За приверженность богу, царю и властям законным мятежники мне голову отрубить грозились!
— Положим, с декабристами вы сначала завязали крепкую дружбу, хотя для вас не было тайной, что они как раз хотят "преступить перед законами человеческими".
— Виноват, оступился по молодости, тут же раскаялся и делом доказал свою преданность!
— Совершенно верно! Сразу после декабрьского восстания вы представили проект усовершенствования цензуры и стали сотрудником Третьего отделения. Оставим это. Не будет ли ошибкой сказать, что Николай I и его правительство следовали той же, что и вы, идее?
— Несомненно! Иначе как бы я мог…
— Хорошая, неуклонно проводимая в жизнь идея должна принести народу благо. Согласны?
— Так…
— Тогда объясните, пожалуйста, слова из вашей собственной докладной записки о положении дел в России: "От системы укрывательства всякого зла и от страха ответственности одному за всех выродилась в России страшная система министерского деспотизма и сатрапства генерал-губернаторов…"
— То о дурных слугах царя писано, о недостатках, кои надлежит исправить!
— Дурные слуги, так у вас получается, — это министры, генерал-губернаторы, сам шеф Третьего отделения, а недостатки — всеобщая система произвола и лжи. Вот что, по вашим собственным словам, расцвело под солнцем вашей идеи! Так чему вы служили в действительности? Может быть, не идее вовсе, не царю, не государству, а самому себе?
— Неправда! Все ложно истолковано!
— Ну зачем так, Фаддей Бенедиктович! Есть факты и есть логика. Вы, полагаю, убедились, что нам известно о вас все самое тайное. Не лучше ли самому сказать правду?
На Булгарина было жалко смотреть, точно его, было согретого пониманием, внезапно окатили ледяной водой. Он съежился, поблек и онемел, казалось. Но в его затравленном взгляде мелькали колкие, злые искры, что никак не вязалось с жалобным и растерянным выражением его лица.
— Скажу-с, — выдавил он глухо. — Всю правду-с… Веру в добро и истину сквозь беды пронес, но затравлен был обстоятельствами, опутан ими, как пленник сетями, и… и…
— И?
— И оступался… Слаб человек, никому зла не хотел, но сволочью был окружен, завистниками; вынужден был бороться, святые не без греха…
— Кто же заставил вас сближаться со сволочью? В начале двадцатых годов к вам хорошо относились лучшие люди России.
— Они сущность мою видели! Останься жив Грибоедов, который, в Персию уезжая, мне, как лучшему другу, рукопись своей комедии доверил…
— Которую вы затем продали за несколько тысяч рублей. Вы и прежних друзей — декабристов предали. Только не говорите, что из идейных побуждений! Вы и своего могущественного благодетеля Шишкова тоже предали.
— Ради бога, поймите же меня наконец! Издатель и литератор в России агнец среди волков…
— Позвольте! Никто из писателей, чьи книги стоят у нас на полках, не служил в Третьем отделении, не доносил на своих собратьев, хотя находился в тех же условиях.
— В других, совершенно других! Я не стыжусь своего прошлого, но в глазах властей…
— Вы не стыдитесь своего прошлого?
— Я храбро сражался против Бонапарта под Фридландом, ранен был во славу русского оружия…
— А потом во славу французского оружия сражались против крестьян Испании, позднее, в Отечественной войне 12-го года, бились против русских солдат…
— Даже пристрастная комиссия оправдала меня!
— От которой вы кое-что скрыли, да и Бенкендорф замолвил словечко. Хозяева вами брезговали, но в вас нуждались, тут все понятно. И то, что вас в свое время заставило уйти к Наполеону, — тоже.
— Несправедливость полкового командира, отставка, злая нищета…
— Да, да, знаем, как вы в Ревеле стояли с протянутой рукой и хорошим литературным штилем, иногда даже стихами просили милостыню…
Округлая фигура Булгарина дернулась, как лягушка под ударом тока.
— Не было этого!!!
Все вздрогнули, ибо так мог бы возопить раненый.
— Было, — побледнев, но непреклонно повторил Игорь. В его словах Поспелову даже почудился лязг скальпеля. — Было, Фаддей Бенедиктович. Таких ли мелочей вам стыдиться? И горькую вы тогда пили; и офицерскую шинель крали, все было.
Булгарин отшатнулся, ловя воздух широко раскрытым ртом, и боль, которую он сейчас испытывал, передалась всем, вызвала желание отпрянуть, защититься от горького, непрошеного, тягостного к нему сочувствия. И еще больше от острого, гипнотического, недостойного любопытства к невольно открывшимся уголкам этой выжженной цинизмом души. Даже оператор растерянно забыл о своих переключателях, хотя казалось, что Булгарина сейчас хватит непритворный обморок. Все словно коснулись клемм какого-то высокого и опасного психического напряжения, и уже готов был раздаться крик: "Выключить, выключить!"
Но Булгарин не грохнулся в обморок. Наоборот, его голос внезапно обрел твердость.
— Все правда. — Он быстро облизал высохшие губы. — Падал я на самое дно бездны, молил о помощи, но оставили меня как бог, так и люди. Сколько я претерпел от них! Так я понял, в каком мире живу… Хотел потом забыть и очиститься, оттого и потянулся к лучшим людям России. Но знали, знали жандармы, какие на мне пятнышки! Что для них человек? Пылинка в делах государственных, звук пустой… Хорошо чистеньким! А мне под нажимом куда деваться? Снова в нищету, на дно, стреляться с похмелья? Уж нет-с! Во мне талант был сокрыт, его сам бог велел всем беречь. Стал я себя укреплять, ненавистников нажил, зато "Иваном Выжигиным" и многими другими своими сочинениями русскую словесность прославил!
От столь внезапного поворота, от дышащих искренностью слов Булгарина растерялся даже, казалось бы, готовый ко всему Игорь. "Вывернулся!" — с отчаянием и безотчетным восхищением подумал Поспелов, и от этого мелькнувшего в душе восхищения ему стало гадко, совестно и противно.
— Вы считаете свои книги вкладом в литературу? — успел оправиться от замешательства Игорь.
— Нескромно было бы мне отвечать словами Александра Сергеевича: "Я памятник себе воздвиг нерукотворный…" Однако же редкая книга видывала такой успех, как мой «Выжигин». Даже мой поноситель Белинский признавал это.
— Верно, успех был. Только, несмотря на шумную рекламу, официальную поддержку и вами же организованное славословие, читатель очень скоро и прочно охладел как к «Выжигину», так и к другим вашим сочинениям. Вы не задумывались почему?
— Небо содрогнулось бы, начни я перечислять все интриги смутьянов, которые, вознося новомодные сочинения, портили вкус публики и отвращали ее от истинно патриотических образцов литературы! Но все вернется на свои-места, все!
— С вашим «патриотизмом», Фаддей Бенедиктович, мы, положим, разобрались. Поговорим лучше об обстоятельствах, которые вас заставили клеветать и доносить. Эх, Фаддей Бенедиктович, и вранью есть мера! Обстоятельства… Вы очень скоро стали богатым. Могли бы спокойно отойти от дел и писать романы в своем имении. Только не говорите нам, что вас не отпускало со службы Третье отделение! Но вы упорно продолжали свою деятельность. Обогащались, не брезгуя ничем. Кажется, не было такого талантливого писателя, художника, актера, на которого вы хоть раз не напечатали бы хулу. Даже геометрию Лобачевского ваша газета охаяла… без права ответа, конечно. Десятилетиями вы точно, прицельно били по всему честному, талантливому, передовому, что возникало в России. Сказать почему?