И под картинкой была подпись:
«Русский факир П. Васильев доказывает, что его удивительные способности не пустое измышление адептов».
— Он? — ахнул я.
— А кто же? — фыркнул Янчевский. — Вот сам и сообрази: обнаружься у тебя сын — факир… Навряд ли ты побежал бы каждому весело рассказывать: «Мой Степочка, знаете, в Бенаресе третий год на столпе стоит…»
Да очень просто, «как вышло». Когда ты в семнадцатом году удалился под сень струй, во Псковскую, и, этаким Цинциннатусом, начал морковку сеять и курочек разводить (был такой период в моей жизни!), Петенька этот впал внезапно в религиозное исступление, уехал на Кавказ и постригся в монахи на Новом Афоне. Ну, пока там белые, деникинщина, спасаться было ничего, можно… Когда мы пришли, стало не так уж уютно. Он решил податься на тот Афон, Старый, в Грецию. Решил — и отправился. Не пироскафом [3], a «per pedes apostolorum» [4], пешечком, вокруг Понта Эвксинского [5]: монах же! Но, дойдя по пограничной речки Чорох, по-видимому, сбился с пути, взял не вправо, а влево и прибыл в Индию… А дальше?.. Что ж, монах, йог — велика ли разница?.. Результат, как видишь, засвидетельствован документально…
Вот такие судьбы; что про них скажешь?
А ведь в это же время я своими глазами наблюдал, как тихие псковские «некруты» девятьсот четырнадцатого года, в горячу-слезу плакавшие на платформе станции Локня в день расставания каждый со «своей Нюшкой» среди сотен других таких же, становились советскими военачальниками, полководцами, сидели за банкетными столами Победы где-то между Монтгомери и Бредли… И как маленькие графинечки и баронессы, некогда игравшие рядом со мной в Таврическом саду или в «Академическом» на Выборгской стороне, кончали расчеты с жизнью, пройдя огонь, воду и медные трубы, где-нибудь там, под набережной Кэ д'Орсе или в волнах Гонконгской гавани… Как тысячи и тысячи «кухаркиных детей» и внуков, придя в мир хорошо еще если в питерском городском родильном доме, а то и просто в новгородском или витебском теплом коровьем хлеву («Ай, братки! Не в избе ж бабе рожать! Бога и тово в яслях свивали!»), становились профессорами и государственными деятелями, послами и знаменитыми летчиками; о них писали и «Таймсы» и «Фигаро» и «Универсули» и «Асахи»…
И мне стало казаться: а что если бы можно было именно из моих «однодневников»-питерцев выбрать ну — пяток, ну — полдюжины статистических единиц? Какую-нибудь будущую смолянку и — еще более «будущую» — безымянную покойницу в парижском морге? Да сына младшего дворника с Нюстадтской улицы или с Боровой, а теперь — маршала Советского Союза… Да дочку кухарки той смолянки: она теперь заведует кафедрой микробиологии где-то в волжском городе… Да…
Если взять их и проследить за их путем в первой половине XX века, за их склонениями и прямыми восхождениями, как у небесных светил, да написать о них роман… Не удастся ли мне таким образом проникнуть в святое святых времени с неожиданного, нового входа?
Вот ради этого-то всего я и начал тогда, в сороковом году, возиться со статистическими данными и с «таблицами дожития».
Романа я не написал — и уже не ручаюсь, что успею написать: больно все это сложно великолепной, живой, но и непокорной сложностью жизни! Но сейчас, размышляя над вопросом «ту райт ор нот ту райт» по поводу моих «Записок», я прихожу к убеждению: нет, все-таки надо «ту райт». Разумно «ту райт»!
Мне вообще кажется: рядом с добровольными обществами по охране природы и защите животных, рядом с объединениями филателистов и филоменистов, бок о бок с клубами всяких иных коллекционеров — давно бы следовало людям учредить общество собирателей собственных воспоминаний, мемуаристов, «общество имени Пимена-летописца», так сказать.
Ей-богу, дело не первой важности, был ли Пимен когда-нибудь Пересветом, сражался ли он сам с Челубеем, Держал ли он стремя воеводы Боброка или князя Владимира в том бою на Куликовом поле. Археологи ищут теперь при раскопках не только кованые золотые чаши и дивные статуи; ничуть не меньше (да и много больше!) их интересуют какие-нибудь чашечки с налипшей краской из мастерской киевского богомаза, найденные под слоем угля в разрушенной татарами Бату-хана землянке. А историка берестяная грамотка, нацарапанная школьником Анфимом, пленяет, пожалуй, столько же, как и пятая, десятая, сотая жалованная грамота грозного царя, скрепленная важными подписями и тяжкими печатями.
Подумайте сами, разве не случалось вам где-нибудь в вагоне или — еще чаще — в не слишком комфортабельном номере периферийной (теперь ведь не говорят «провинциальной») гостиницы в Средней Азии или на Мурмане оказаться в номере вместе с человеком невидным и невзрачным, нетитулованным и не отмеченным государственными премиями, и ночью — сначала нехотя, а потом все жадней и жадней — вслушиваться в его рассказы, и под утро вскричать: «Так что же вы, умная голова, об этом обо всем не напишете? Ведь этому же всему — цены нет! Этого же никто, кроме вас, не знает!»
Случалось. И вы кричите. И вы встанете, и он встанет. И вы поедете в Турткуль, а он — в Ташауз, и вы никогда его больше не увидите, и он — бухгалтер, два месяца умиравший в гитлеровском лагере уничтожения бок о бок с Эдуардом Эррио, или садовод, ходивший в 1944 году на разведку в еще не освобожденный от фашистов Будапешт, или просто человек, живший в Новороссийске «при немцах» мальчишкой и носивший котелки с супом спрятавшимся в подвале окраинного дома советским морякам, — в лучшем случае улыбнется себе в усы и пожмет плечами и подумает: «А верно ведь, написать — есть о чем…» И не напишет.
Буду писать!
PLUSQUAMPERFEKTUM
Степняки, кочевавшие по северную сторону Терека и Кубани, испокон веков видели и хорошо знали великую горную страну, начинавшуюся там, к югу, за этими реками.
Как они видели ее? Да примерно так, как Пушкин в начале своего «Путешествия в Арзрум»: «В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры девять лет назад. Они были все те же, все на том же месте. Это — снежные вершины Кавказской цепи».
Так примерно и поколения, поднявшиеся после Революции, видят за собой, па горизонте прошлого, начало века. Сквозь книги, сквозь рассказы старших мерещатся им какие-то смутные облака, вытянутые по дальнему небу в одну линию. Вершины видны, но что там, на этих ушедших в туман времен вершинах?
Мы, родившиеся и росшие в той дали, знаем эти горы иначе, трехмерно, интимно, на ощупь памяти. Мы видели их, как видел Пушкин ту же Кавказскую цепь, несколько дней спустя, с их высот, из их сердца:
Это та же страна, тот же мир, то же явление, что в тех «облаках». Но каким другим, каким наполненным подробностями, исполненным движения видится он смотрящему изнутри.