А иногда мне давали другое указание: «Лев, надо купить валерьянки (или касторки, или рыбьего жира); сходи в аптекарский магазин… Только не в эсеровский, а в эсдековский, знаешь? Вот тебе тридцать копеек…»

Конечно, я знал. «Эсеровский» магазин помещался на Большом Сампсониевском, точно против того места, где тогда останавливался паровичок, ходивший по маршруту «Клиника Вилье» — «Круглый пруд» в Лесном. Тут был тупичок, разъезд. На снегу лежали груды еще тлеющих углей, все вокруг было запачкано мазутом. Мне нравилось стоять и смотреть, как кубический, желто-зеленый локомотив притаскивает сюда длинный поезд из таких же Желто-зеленых, коночного образца, вагонов (два из них были с «империалом» — местами на крыше). Было всегда интересно видеть: машинист (тогда не говорили ни «механик», ни «вожатый») снимает со штыря красивый медный колокол, служивший тут, как и на конках, единственным «сигналом», переносит его на другой конец паровозика, отцепляется от состава, по стрелкам проводит локомотив мимо вагонов и пристраивает его к противоположному концу поезда.

Тут — я и сегодня точно знаю, в каких именно окнах, — находился «эсеровский» аптекарский склад. В нем не продавалось ничего для меня интересного. На витринах всегда можно было видеть только рекламы все тех же самых «Пилюль Ара» («лучшее слабительное в мире»), да «Перуина Пето» — средства для рощения волос. Единственное, что привлекало здесь мое внимание, был лежачий стеклянный цилиндр на какой-то сложной подставке. Восковая женщина засунула в этот цилиндр розовое лицо и единственной рукой (ни другой руки, ни туловища у нее вовсе не было) поворачивала рычажок на подставке. И над ней была надпись: «Ингалятор Брауна излечит вашу больную гортань!» Зачем мне было все это?

А вот «эсдековский» магазин помещался на Симбирской, во втором или третьем доме от Нижегородской. Его хозяева учли выгоды своего места — прямо против Военно-медицинской академии, расположенной именно на Нижегородской; их маленькая лавка была полна вещей, которые казались мне и таинственными и привлекательными до предела, как содержимое уэллсовской «Волшебной Лавки».

Уже на витрине я видел пучки стеклянных трубок, какие-то причудливые сосуды тонкого стекла, непонятные, но властно притягивающие взор приборы… Тут, посредине, стояла электрическая машинка: на стеклянных кругах ее были налеплены продолговатые кусочки не то фольги, не то станиоля. Тут же виднелся большой белый предмет с загадочной надписью: «Автоклав»…

Я открывал входную дверь; над ней тихо дребезжал колокольчик, и чудеса смыкались вокруг меня. Да нет — все то же! Только тут стеклянные трубки поднимались уже над прилавками толстыми пуками, связками, снопами. Они тихо шелестели, когда пол колебался под ногами вошедшего или когда хозяева отодвигали их, все сразу, в сторону. В глубине стеклянных прилавков россыпью, навалом лежали всех размеров пробирки; на полках за ними выстроились от крошечных, как рюмка, до огромных, как самый большой графин, — высокогорлые, тонкие, подобные мыльным пузырям, колбы. Лежала пробка — готовая и целыми пластами. Из ящиков в любой миг можно было вынуть все то, что упоминалось в «Опыте — лучшем учителе» Соломина или в «Физике в играх» Доната, — шеллак, канифоль, канадский бальзам. «Что угодно для души», как о совсем других вещах скандировали дуры девчонки в Академическом саду! Но царицами моих грез были не колбы, не пробирки — реторты. Подобные почти незримым от прозрачности стеклянным грушам, — или нет — скорее напоминающие долгоносые слепые журавлиные головы, они почему-то особенно притягивали меня. Я смотрел на них как зачарованный. Я мечтал о времени, когда я буду учиться и доучусь до того, что мне позволят взять в руки такую вот штуку, и насыпать в нее какие-нибудь «снадобья», и укрепить на таганке над спиртовкой, и начать «перегонять эликсир жизни…».

Вот за все это я даже сравнивать не мог «эсдековский» магазин с «эсеровским».

Но почему же все-таки такие эпитеты?

В те дни и месяцы девятьсот пятого года все симпатии и антипатии петербуржцев вырвались на поверхность. Каждый газетчик на углу, каждый зубной врач со своим пациентом, каждый булочник, разносивший в корзине теплые булки по домам, каждая хозяйка, болтая на кухне с кухаркой, — считали нужным и возможным высказывать вслух свои политические воззрения, как могли и умели. А мама моя была из таких натур, что для нее этот шквал всеобщей откровенности, общительности был как бы ветром из родной страны. Она говорила со всеми, вступала в любые споры… Она-то и выяснила политическую ориентацию фармацевтов с Сампсониевского и с Симбирской.

Может быть, их взгляды и изменились, когда короткий рассвет тех годов сменился снова глухой ночью. Но до самого 1912 года, пока мы жили на Выборгской, я все еще слышал то же самое: «Лев, сходи за „морской солью“ в эсеровский магазин; у эсдеков ее нет…»

И я не удивляюсь, вспоминая, что именно эти слова были одними из первых в моем сознании. Такие были годы.

Надо сказать, что в семье нашей царствовал бесспорный и безусловный матриархат. Все, знавшие нас и тогда и потом, считали ее центром и главным двигателем маму, — столько блеска, жизнерадостности, ума и сердца было во всем, что она делала. В том, как она жила. Опасаюсь, что были среди них некоторые, кому инженер Успенский представлялся чем-то вроде чеховского Дымова, хотя мама никак не походила на «Попрыгунью».

Она, сама того не желая, затмевала его. А на деле — она-то как раз это отлично знала — он был и глубже, и шире, и основательнее ее.

Талантливый геодезист, великолепный педагог — друг своих учеников, человек широкообразованный, он уже в 1913 году, вероятно первый в Петербурге, читал в «Обществе межевых инженеров» толковый и передовой доклад о теории относительности Эйнштейна; тогда о ней мало что знали даже специалисты-физики. Скептик и убежденный атеист, он регулярно ходил на заседания «Религиозно-философского общества», потому что глубоко и серьезно интересовался состоянием современного общественного мышления. Он мало и редко говорил о политике, но для меня не было неожиданностью, когда после Октября Василий Васильевич Успенский наотрез отказался участвовать в так называемом «саботаже». Он тотчас же поступил на работу в тогдашнее Городское самоуправление; в те дни мэром города стал М. И. Калинин. Спустя недолгое время В. В. Успенский оказался одним из основателей и руководителей Высшего геодезическою управления в Москве, созданного по декрету, подписанному В. И. Лениным. Десятилетие спустя, в 1931 году, он и скончался на этом же посту, весь в работе, весь в далеких планах и замыслах…

Пожалуй, стоит сказать об одном семейном курьезе. Все семь братьев отца были «межевыми инженерами», все кончили один и тот же Константиновский межевой институт в Москве, на Басманных.

И в двадцатых годах во главе ВГУ, Высшего геодезического, оказались сразу три брата Успенские — Василий, Алексей и Тихон Васильевичи, руководившие там каждый своим отделом. Отец был признанным главой этого «клана».

И тем не менее дома, в семье, он всегда отходил на второй план перед мамою: так уж сложились их отношения. Это не тяготило его и не смущало нас, детей. Но в силу этого мир тех годов являлся мне не столько через отцовское, сколько через материнское посредство…

Хотя как сказать — через материнское… Наряду с мамой на нас сильно влияла и бабушка. И няня, вырастившая нас и маму. Влияли и деревенские ребята, наши приятели по летам в Псковской губернии. Влиял весь мир. И может быть, поэтому, как я теперь понимаю, довольно рано я начал уже «выпрастываться» из-под этих разных влияний. И по мере этого мягкое и почти «бесшумное» влияние отца начало сказываться все сильнее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: