Как раз об этом вели оживленный разговор двое ученых мужей, прогуливающихся по Тверскому, — в те времена еще не было кинотеатра «Россия», хотя Пушкин уже стоял на своем новом месте, на противоположной стороне главной московской улицы. Один из гулявших был профессор Вадим Анатольевич Одинцов, сильный, уверенный в себе человек лет под сорок. Бодрый, подтянутый, с живым блеском в глазах, резко очерченными, красивыми губами; на лице у него почти все время держалось какое-то даже юношеское выражение в увлечении разговором; в ходьбе он незаметно прихрамывал на правую ногу — следствие ранения под Москвой в зиму сорок первого, после чего он был начисто комиссован из армии. Второй же, совсем молодой, худющий, в гимнастерке, с длинной и тонкой шеей, в разговоре, волнуясь, резко и методически взмахивал рукой. Молодой человек, прошедший всю войну, трижды раненный и четырежды орденоносный, нравился профессору своей талантливостью, одержимостью в работе, какой-то неуемностью. Это и был Алексей Иванович Меньшенин, будущий зять именитого профессора Одинцова и отец его племянника Романа, но пока об этом никто даже и не подозревал. Одинцову была просто до какой-то степени забавна горячность молодого человека, его непримиримость и бескомпромиссность в споре, и он с откровенной, братской шутливостью любовался им; Меньшенин ко всему прочему был и красив, подвижное лицо, тонкие нервные ноздри прямого, почти выточенного носа, с еле угадывающейся горбинкой, непривычные золотисто-карие глаза с затаенным блеском и русые, почти пшеничные, коротко стриженные волосы. Пожалуй, скорее неуспокоенность мысли, внутренний поиск привлекали к нему невольное внимание; профессора очаровал живой, гибкий, парадоксальный ум юноши, показались глубокими и оригинальными его взгляды на роль истории, на взаимозависимость сильной личности и народа. Стараясь больше слушать, Одинцов (а он почти всегда предпочитал слушать и анализировать) с каждой новой минутой убеждался, что судьба свела его с одаренным человеком, не признающим на веру никаких ранее установленных границ и авторитетов; профессор иногда даже поглядывал по сторонам, опасаясь нескромных любопытных ушей.

С другой же стороны, и Одинцову, и Меньшенину становилось все интереснее друг с другом, и они как-то неожиданно, не сговариваясь, как это часто бывает с двумя почувствовавшими духовную близость людьми, стали называть друг друга только по имени, и случилось это естественно и просто.

— А вы, Алексей, умеете озадачить, — невольно вырвалось у Одинцова с хорошо поставленным изумлением, хотя, следуя истине, необходимо подчеркнуть, что на этот раз изумление его было почти искренним. — Вы сами не осознаете, кто вы и что вы. У вас отсутствует чувство собственной безопасности. Недопустимая патология для талантливого человека! Природа не может быть столь расточительной.

— Не думаю. Вероятно, просто перспективные парадоксы природы. Молодость не имеет права на излишне обостренное чувство личной безопасности. Сие уже для отмирающих форм. Да, о чем мы говорили?

— О чем? Пожалуй, ни о чем… так и надо считать.

Глаза Меньшенина сверкнули, летучая улыбка тронула губы.

— Мы говорили о личности и о народе, Вадим, — сказал он, по привычке держа голову слегка склоненной вбок, чуть-чуть влево. — И если проследить историю с незапамятных эпох, если бы представилась возможность, даже с неандертальцев, вывод будет один. Народ всегда оказывался в конце концов только послушным орудием в руках отдельных личностей, часто выдающихся, нередко просто дерзких проходимцев. Бунты, восстания, революции, при ближайшем рассмотрении, опять дело отдельных личностей, групповых интересов и амбиций, чьих-то непомерных честолюбий. Захотелось Разину погулять по святой Руси под личиной царя-батюшки, и заполыхала стихия! А Македонский, а Чингисхан, а Наполеон, а Гитлер, наконец? Вокруг бродильного начала вмиг начинается бурный процесс, агрессия — одна из самых пьянящих форм жизни, и изменить этого нельзя. Не умеющий защитить себя и ответить ударом на удар всегда проигрывает, вынужден жить по чужой воле. Разумеется, все это надежно прикрыто, ко всему подведена соответствующая формула. Более лживых и циничных людей, чем философы, природа еще не придумала! Но как же иначе? Иначе нельзя, иначе не получается видимость театра…

— Алексей! Нет, это положительно становится интересным! Исключительно интересным! А марксизм?

— А что марксизм? Очередная ересь, весьма прогрессивная форма лжи, позволяющая при этом еще слыть умным, даже гениальным человеком, вот и весь марксизм.

Если до этого Одинцов слушал, пряча ироническую ухмылку, то теперь он остановился, в глазах у него отразилось небо, ласковым клочком проглядывавшее сквозь старые, очевидно, видавшие еще Толстого или Достоевского деревья; на лице у Одинцова появилось крайне отсутствующее выражение. Ему почудилась за Меньшениным какая-то громадная, покачивающаяся остроухая тень; сердце стиснуло горячим широким обручем; на мгновение ему словно приоткрылось нечто совершенно уж невероятное и фантастическое, распахнулась какая-то цепенящая даль, и мысль сбилась, заметалась. Ему трудно было взглянуть на Меньшенина, но он заставил себя.

— Вы на меня не обидитесь, юноша, за один очень короткий вопрос? — бодро поинтересовался он, чувствуя, однако, продолжавшее саднить сердце.

— Спрашивайте, — мужественно разрешил Меньшенин, весело и беспечно улыбаясь.

— Вы никогда не задумывались над собственным характером? — теперь уже проникновенно и совсем понизив голос, обратился к нему Одинцов.

— Очень интересный вопрос, — улыбнулся Меньшенин, одергивая гимнастерку и туго сгоняя складки под ремнем назад. — Вы, Вадим, должны уяснить одно: в отличие от вас, я совершенно свободен…

— Простите, не понимаю…

— Свободен безусловно от всего, Вадим, — продолжая светло улыбаться, терпеливо повторил Меньшенин. — От авторитетов, от общепринятых теорий и идей…

— Чепуха! Да так ведь и не бывает, это всего лишь приятное, заблуждение, — стал явно подзадоривать Одинцов, и голос у него, как у школьного учителя, журившего любимого ученика, стал ласковым. — Нельзя же всерьез полагать, что вы совершенно разъединены с жизнью, Алексей, с человеком, вообще с человечеством, с его историей, культурой, с его духовными достижениями. Вы ведь умны, вы знаете, так не бывает. Вы шутите… а зачем? Вы воевали, и храбро воевали, у вас достойный послужной список, столько наград…

— Здесь совершенно другое, — ответил Меньшенин. — Как же я мог не воевать? Я русский человек, я защищал Россию, и мне далеко не безразлично, что русского человека, русский народ все упорнее пытаются опорочить. Следовательно, я не мог не воевать — уж эта родовая пуповина у меня сохранилась, мужчина ведь и рождается для борьбы, именно в момент наивысшей опасности в нем и просыпается инстинкт рода. Даже Уинстону Черчиллю, из рода Мальборо, пришлось в эту войну сделать вид, что он забыл о своей ненависти к России. Вот и мне пришлось махнуть рукой на все свои идеи и убеждения… Да я ничего особенного и не утверждаю, Вадим, просто мне кажется, что в мире ничего законченного и вечного не может быть, сие — противоестественно. Совершенству ведь нет пределов, как…

— А разве с этой истиной кто-нибудь спорит? — быстро спросил Одинцов, остро глядя прямо в зрачки собеседнику.

— Нет, разумеется, в открытую — никто. — Неожиданно Меньшенин заразительно засмеялся, и у Одинцова шевельнулась мысль, что рядом с ним человек с каким-то душевным надломом; что молодость, румянец, неистощимая веселость, красивое лицо — все это только внешнее, что-то тут было не так, что-то даже мешало вежливо и холодно подать руку, или хотя бы просто распрощаться сдержанным кивком. И, медля, делая вид, что он задумался, Одинцов действительно уловил в себе какое-то новое движение, все его наблюдения, раздумья, поиски и борьба последних лет вроде бы стали сливаться в один луч, — это было вдохновение, внезапное, вероятнее всего, несвоевременное. Тихая радость шевельнулась в душе, он даже почувствовал легкое головокружение. Давно уже не приходилось ему ощущать такого вольного, приятного чувства парения — ему опять хотелось утверждать в споре нечто совершенно противоположное, и идея, и форма, и даже название его новой работы были ему захватывающе ясны. А главное, главное — какая завеса! Черта с два кто продерется! Даже любезный Коротченко со всей своей ратью… Черт возьми, расцеловать бы этого парня… нет, нет, что он подумает… воистину Париж стоит мессы, но…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: