Эти.
Сын и его друг.
С ума сойти.
Давненько я не вспоминал любимых цитат… думал, давно уж все они выветрились из памяти, а вот поди ж ты, стоило только возникнуть подходящей ситуации – как миленькие, вылетели вдогон из мглы. Нуль-транспортировка из прошлого. Или, наоборот, меня туда. Вон, мне в первый момент показалось, будто малыш Леня далеко от дома забрел, в такую даль без папы или мамы нельзя…
На семейной артерии бытия у меня выкромсано пять лет: последний день нашей общей тогдашней жизни – и к нему наспех, через край, подшит сразу сегодняшний день.
А за это время…
А забавно. У власти окончательно утвердились те, кого в ту пору, когда мы с друзьями перепасовывались репликами про серых и про мнэ, сочли бы безупречно, безоговорочно белыми. Все так или иначе ущемлены или поруганы Совдепом, все горят праведной ненавистью к тоталитаризму, все борцы да правозащитники, тот из хельсинкской группы, эта из «Континента», этот из «Немецкой волны», этот и вообще сидел… А гражданина все равно съели. В чем тут дело?
В серости?
В равной серости тех, кто бел и кто черен?
Ладно, подумаю позже. Например, в поезде, когда буду в Москву ехать…
Да, собственно, что там… История вознесла их сперва к духовной, а потом и к политической власти, да столь безоговорочно, что прежним рулевым, дабы остаться при должностях, пришлось всерьез косить под этих белоснежных.
Не имея никакой программы, помимо пресловутого разрушения старого мира до основания, они без тени сомнения или раскаяния оглушили вместе с тоталитаризмом всю систему управления. Армия озабочена лишь подготовкой реакционного переворота! Спецслужбы заняты лишь травлей и подавлением свободомыслия! Наука насквозь милитаризована и ни на что не способна, повернуть ее лицом к народу! Заводы и фабрики должны производить исключительно товары народного потребления! Номенклатура поголовно безграмотна и думает лишь о своих привилегиях! Да, они кричали свою выстраданную правду честно, из сердца, большинство из них вполне искренне хотело, чтобы все сразу вдруг стало хорошо, их правда и впрямь отражала одну из сторон действительности; но праведники-то были уверены, что это – вся действительность! А когда народ застонал от ударивших в расцвете надежд голода, холода, хаоса и нового унижения (шок – пожалуйста, а терапия только за дополнительную плату), они перенесли свою благородную ненависть к режиму на весь народ (Россия, ты сошла с ума!), уверив себя, будто он стонет единственно оттого, что затосковал, как по теории и положено нежданно-негаданно обретшему свободу рабу, по твердой руке. Эти несчастные не умели ничего, лишь обличать всех и во всем. И уже в середине девяносто второго им срочно понадобилось бежать к кому-нибудь спасаться – то бишь передоверять реальное управление либо вынырнувшему ворью да проворным и опытным, к тому времени уже изрядно партийным теневикам, у которых за душой не было ничего, кроме как продать и пожрать, – либо бескорыстно заботливым западным дядям, всю жизнь их, белых праведников, кормившим и хвалившим (ви есть единственный свободный льюди в этот царство поголовный рабство, арн’т ю?), а вдобавок вооруженным очередным единственно правильным учением…
Предпочли западных. А могли бы предпочесть ворье, вряд ли разница оказалась бы принципиальна – так, нюансы: ведь, как ни кинь, между ворьем и дядями все равно неизбежен был ураганный общий бизнес, и праведникам, этой броской этикетке Нового Порядка (трэйд марк – «узник совести»), все равно надлежало бы либо включаться, либо вылетать из властных структур; но – предпочли западных, они роднее…
Все словно по писаному. «В конце года Воды – такой-то год по новому летосчислению – центробежные процессы в древней империи стали значимыми… Позвольте представиться: наместник Святого Ордена!.. А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли?»
Смешно, мы теперь знаем даже, что такое конец года Воды по нашему летосчислению: декабрь девяносто первого…
Он очнулся.
На него смотрели все. Молчание затянулось.
– Ты чего, пап? – встревоженно спросил Лэй, почувствовав, что Лёка вернулся к ним. – Обкурился?
Он чуть качнул головой и ответил негромко:
– Нет, сын. Просто задумался.
– Вот так вот прямо тут стоя? – недоверчиво пробормотал Лэй. – Гонишь…
Лёка улыбнулся.
– Я отвезу вас домой, – сказал он. – Идет? У меня машина.
Парни переглянулись, и Лэй сказал:
– Идет.
Они пошли к стоянке, и Обиванкин, точно безнадежно влюбленный телеграфный столб, потащился на полшага сзади. Парни покосились на него, но вежливо (а может, равнодушно) смолчали. Лёка старательно не оглядывался на величавого старика с несчастными, умоляющими глазами. Застенчиво.
Округлый «Москвич» с Кремлевской башней и лучащейся звездой во лбу был куплен еще отцом Лёки. Каким-то чудом он до сих пор бегал, никого не оставляя равнодушным: одни при его появлении ностальгически вздыхали, другие кривили губы с высокомерной издевкой; однажды на заиндевелом боку своего транспортного средства, робко зябнущего на платной стоянке среди иномарок, напыщенных, как построенные повзводно герцоги, Лёка увидел размашистую надпись пальцем: «Народ и партия едины!»
– Крутая тачка, – сказал Лэй, внимательно, с видом знатока разглядывая машину. – Угарная.
– Антиквариат, – ответил Лёка, открывая машину. – Я же эксцентричный миллионер, ты не знал?
– Нет, – нерешительно произнес сын, и по голосу чувствовалось: он не может решить, конкретно отец говорит или прикалывается. Шутка не получилась: сын не мог знать его финансового положения – а по крайней мере выглядеть Лёка старался так, чтобы быть на уровне. Профессия.
– Ну вот знай. – Он не стал отыгрывать назад, а лишь довел шутку до абсурда. – Только не говори никому, засмеют. Я это тщательно скрываю.
– Гонишь, пап, – понял Лэй.
– Конечно, гоню, – улыбнулся Лёка. – Я вас с мамой на нем из родилки забирал, не помнишь?
– Не помню… – серьезно ответил Лэй, потом глаза его засмеялись. – Типа как я могу помнить-то?
– Да я шучу. Залезай.
Лэй не двигался, продолжая задумчиво смотреть на кремлевский лоб машины.
– А как бы и помню… Но она тогда была гораздо больше… и красивей. На залив мы, что ли, на ней ездили?
– На ней, – дрогнувшим голосом проговорил Лёка сквозь внезапно вспухший горячий ком в горле. – И не раз. Правда помнишь?
– В натуре.
– Залезай. Ты тоже, Нат…
И тут бессловесный, безропотный Обиванкин, по-прежнему ни слова не говоря, взялся за ручку передней правой дверцы.
– Господин Обиванкин, – устало сказал Лёка. – А вы куда?
Обиванкин глянул на Лёку затравленным взглядом.
Высокий, худой и жилистый, с сильным, лобастым лицом и мощными надбровьями, с седой бородой… Ему бы в кино вождей играть или могучих чародеев… Гэндальфов всяких или… как его… Оби ван Кенноби… А он так смотрит. Даже голову в плечи втянул.
Лёке стало невыносимо жалко старика.
С той храбростью, какую дает предельное отчаяние, Обиванкин, стараясь говорить непринужденно и твердо, произнес, не выпуская ручку дверцы:
– Мы же с вами договорились, что едем в Москву вместе, только не успели обговорить детали.
Лёка мгновение помолчал, потом сказал:
– Ребята, располагайтесь сзади. Со мной господин Обиванкин сядет.
Личный шофер доставил Аркадия Акишина домой, на Петровскую набережную, около восьми часов вечера. Наиболее стойкие и целеустремленные любители фуршетов еще остались фуршевать в научном центре до состояния полного отдохновения или, разбившись на приватные группки, расползлись кто куда продолжать празднование славной годовщины наособицу; но главный ученый, еще в начале заседания собиравшийся сделать то же самое с избранным кругом ближайших приверженцев, резко поменял планы – и сбежал, как только это оказалось мало-мальски приличным.
Казалось, он достиг всего, о чем лишь можно было мечтать.