14
— Антенор, проснись! — Кассандра дотронулась ладонью до лба старика, и тот медленно открыл глаза. Закашлялся, дергаясь всем телом, и наконец с трудом поднялся со своего соломенного ложа.
— А, это ты, девочка… Что случилось?
— Антенор, час наступил. Греки ушли, и на берегу стоит деревянный конь. Тот, о котором рассказывал Александр. — Кассандра говорила, захлебываясь словами, дрожа от возбуждения. Ее огромные глаза одержимо сверкали. — Значит, так и будет. Мы обречены. Отец допрашивал грека Синона и уверен, что раскрыл замыслы Одиссея. Он уверен, что в коне священный палладий и что, втащив его в город, он сделает Трою непобедимой. Это гибель, старик, это смерть! Она придет, я знаю, потому, что ход истории не остановить, но сидеть и ждать, и слышать заранее треск горящих бревен, от этого можно сойти с ума… Ты мудр, Антенор, ты стар, ты знаешь все. Научи меня, научи, прошу тебя…
— Не нужно, девочка, вытри слезы, ты ими не погасишь огня. И не говори, что ход истории не остановить…
— Но ты же знаешь, я видела гибель Трои! И Александр не думает, но знает! Он же пришел из будущего!
— Ни в чем нельзя быть уверенным, девочка, даже в том, что знаешь, и в том, что видел. То, что для одного гибель — для другого не гибель…
— Не лукавь, Антенор, детские трупики — это для всех. Научи меня, что делать, заклинаю тебя именем всех богов.
— Не знаю, девочка…
— Ты… ты не знаешь? Почему же тебя считают мудрецом?
— Наверное, потому, что я не знаю больше других…
— Старик, — глаза Кассандры гневно сверкнули, — мне не нужно слов, круглых, как морская галька. Ты сможешь пойти на берег и открыть коня?
— Ты ведь знаешь, я под стражей.
— А если я выведу тебя отсюда?
— Меня схватят по дороге.
— Это верно. — Плечи Кассандры опустились, взгляд потух.
Возбуждение покидало ее и вместо него приходила апатия. Сладкая тихая апатия, оправдывающая все и снимающая с сердца невыразимую тяжесть предвидения. До этой минуты она чувствовала огромное напряжение, словно упиралась ногами в землю, затыкая собой щель в плотине. Но напор сильнее ее. Ее отбросило в сторону, и вот уже тугие витые струи бьют через отверстие, размывают его, вот-вот поток прорвет плотину и хлынет бурлящей смертью, унося всех и все. И ее и Александра. И руки его, что, прикасаясь, посылали но ее спине ручейки сладкой дрожи, и глаза, в которых мерцала такая нежность к ней, что каждый раз, взглянув на них, она чувствовала, как у нее обрывалось сердце и куда-то падало, оставляя тревожно-сосущую пустоту… Александр, Александр, чужак, далекий, странный и любимый. Только еще раз увидеть его, только положить голову ему на грудь, только стиснуть руки у него на шее и прижаться к нему, забыть все.
Антенор вытер краешком грязного хитона глаза. То ли слезились они от старости, то ли навернулась слеза — кому до этого дело?
— Девочка, — тихо сказал он, — пойди к Лаокоону, жрецу Аполлона. Он мой друг. Он суров и упрям, это верно, но в нем нет страха. Пойди к нему и расскажи ему.
— И ты думаешь?..
— Не знаю, дочь. Не знаю. Иди.
Над покинутым лагерем греков висело облако тяжелой вони. Смердили кучи отбросов, неубранные трупы коней. Голодные, худые собаки неохотно отбегали, оглядываясь на небольшую группу троянцев, в безмолвии стоявших на берегу. Глубокие борозды, пропаханные кораблями в прибрежном песке, казались следами неведомого исполинского плуга. Возле каждой борозды валялись полусгнившие подпорки, которые поддерживали суда на берегу.
Деревянные жилища зияли сорванными дверями и крышами. Спешно, ох, должно быть, спешно уходили в море ахейцы.
Но взоры Приама и Ольвида были прикованы не к картине брошенного лагеря, а к деревянному чудищу, похожему формой на гигантского коня. Четыре массивных бревна-ноги стояли на утрамбованной земле, а бочкообразное туловище венчалось угловатой головой. Слегка пахло свежеструганными досками.
— Что это начертано на боку у коня? — медленно спросил Приам, близоруко прищуриваясь.
— "Этот дар приносят Афине Воительнице уходящие данайцы", — прочел Ольвид. — Больше ничего, царь.
— Ольвид, пусть никто не подходит к коню, не смеет касаться его. Я силой своего ума, мудростью, дарованной богами, проник в злокозненные и хитроумные планы Одиссея. Дар Афине в наших руках, дар вместе со священным палладием. Война кончилась, Ольвид. Осада снята. — В глуховатом голосе Приама слышалась усталость. Десять лет войны. Десять лет осады. Скрип колесниц, храп коней, пение стрел, кровь, пот, судороги смерти. Он, Приам, на коленях перед Ахиллесом просит отдать для погребения тело Гектора, старшего сына. Жизнью рисковал, Троей, унижался, молил надменного Ахиллеса. Гектор, сын… Любимый… Погиб… И Парис, кровь родная, всегда с улыбкой, глаз не отвести… Погиб… Костры, костры, сотни погребальных костров, горьковатый со зловещей сладостью дым, уходящий в небо.
Приам оглянулся. Стены города хорошо были видны отсюда. Десять лет манили они безумных греков, десять лет бросались отсюда на штурм и снова откатывались к кораблям зализывать раны, нанесенные копьем приамовым.
Царю было грустно, но грустью легкой и торжественной, грустью победной и утоляющей боль. Стар он стал, утомился от жизни. Теперь, когда вдыхал он вонь брошенного лагеря данайцев, вдруг почувствовал, что недалек последний его день. Но страха перед небытием не было. Устал, ах как устал старый царь. И священная Троя, основанная дедом его Илом, отныне в безопасности. Отвел он греческую грозу. Ушел и надменный царь микенский Агамемнон, и старый царь пилосский Нестор, и итакиец Одиссей, возомнивший себя богоравным в хитроумии. Все ушли, оставив горы золы от погребальных костров. Удрали, надеясь на попутный ветер. Исчезли, испарились, будто и не было никогда тысячи кораблей с несметным войском. Только не стоят рядом с ним сейчас Гектор и Парис, плоть родная… Не радуются победе.
— Охраняй коня, Ольвид, — снова повторил царь Приам начальнику стражи. — Тронет его кто, прогневает Афину, головой своей ответишь плешивой. Понял?
— Да, царь, не беспокойся.
— И пошли в город за самой крепкой тележкой, на которой возили раньше камни для построек. И пусть пришлют самых сильных коней. Попробуй-ка сдвинь эдакую махину с места.