9
11.10.83 (23 часа 07 минут)
— Месье Лыско, через три хода я объявлю вам мат, — сказал Серж, хозяин маленького кафе, куда советский журналист приходил почти каждый вечер — выпить чашку крепкого чая и сыграть пару партий в шахматы. Он жил в этом же доме на Рю Курнёф; квартиру занимал маленькую: редакция срезала бюджет на жилье; одинокий, вполне хватит двух комнат, кабинет можно оборудовать и под гостиную, холостяку не обязательна столовая, тем более многие иностранцы знают, что москвичи принимают порой гостей по-домашнему, на кухне — самый обжитой уголок в доме, даже тахту умудряются поставить, чтобы телевизор было удобнее смотреть.
— Через два хода вы согласитесь на ничью, месье Не, — ответил Лыско задумчиво.
В кафе никого уже не было, только парень в парижской сине-красной кепочке с помпоном тянул свой «пастис»4, устроившись возле запотевшего окна так, словно он намерен остаться здесь на ночь.
— Может быть, еще одну чашку сладкого чая? — спросил Серж. — Чтобы горечь поражения не так была ощутима?
— Я готов угостить вас рюмкой кальвадоса, чтобы не было слишком грустно просадить выигрышную партию, месье Не.
— Объясните, месье Лыско, отчего в России нельзя играть в шахматы в таких кафе, как мое?
— Это необъяснимо. Я за то, чтобы играть в наших кафе в шахматы. Впрочем, культура быта нарабатывается не сразу; мой покойный отец впервые увидел телевизор в пятьдесят первом году, и экран был величиной с консервную банку, а мой пятнадцатилетний племянник родился в доме, где уже стоял цветной ящик, и это считалось само собой разумеющимся. Как и то, что я мог только мечтать о мопеде, а он гоняет на нем в техникум… Когда-нибудь доживем и до того, что станем в кафе играть в шахматы…
— Вы мыслите так четко и, несмотря на это, проигрываете в шахматы, месье Лыско. Я обещал вам мат?
— Обещали.
— Может, вам угодно сдаться?
— Никогда, — ответил Лыско, понимая, что партия проиграна. Ему очень нравилось это французское «жамэ»5, оно казалось ему столь же абсолютным, как и наше «никогда»; слово это особенно понравилось ему, когда он, юношей еще, увидел его на киноафишах — фильм Поженяна так и назывался «Никогда»; все-таки талант не может не быть дерзким, так и надо, вот я не талантлив, оттого и дерзости во мне ни на грош, подумал он и, поднявшись, пошел к телефону, что стоял на стойке бара.
— Итак, вы сдаетесь, — торжествовал Серж, — не правда ли, господин красный коммунист?
— Я проиграл данную конкретную партию, господин мелкий буржуа, но общий счет тем не менее в мою пользу.
Набрав номер, Лыско сказал:
— Мари, я закончил дело. Ты приедешь ко мне завтра утром? Жаль, я начну диктовать первый кусок в десять, хотелось, чтобы ты посмотрела все начисто… А когда? Ладно, я попробую перенести разговор с редакцией на час… Отчего у тебя грустный голос? Ну-ну… Ладно, обнимаю тебя, спокойной ночи… Что? Не знаю…
Парень в парижской сине-красной кепочке с помпончиком бросил на стол пять франков, лающе зевнул и вышел из кафе.
Серж налил себе глоток кальвадоса, медленно выпил терпкую яблочную водку и убрал фигуры в большую инкрустированную доску.
Лыско медленно опустил трубку, усмехнулся чему-то, пожелав месье Не доброй ночи, пошел к себе, хотя спать ему не хотелось — он жил ожиданием завтрашнего утра…
10
12.10.83 (8 часов 45 минут)
Полицейский инспектор криминальной полиции Шор долго сидел на белом стуле с высокой золоченой спинкой, разглядывая Леопольдо Грацио; голова его была разнесена пулей, огромная кровать залита темно-бурой кровью; пистолет валялся на белом мохнатом ковре; когда эксперт поднял на инспектора глаза и отрицательно покачал головою, Шор снял трубку телефона и набрал номер шефа, комиссара Матэна.
— Отпечатков нет.
Матэн долго молчал, потом сказал сухо, рубяще:
— Никаких контактов с прессой! Постарайся сделать все, чтобы информация не попала в вечерние газеты!
— Не обещаю, — буркнул Шор. — Слишком заметная фигура.
— Тем не менее я полагаюсь на твой опыт, Шор.
11
12.10.83 (8 часов 45 минут)
Степанов всегда останавливался здесь, на авеню Симплон, когда издатель вызывал его из Москвы править верстку. Хозяйка маленького пансиона мадам Брюн давала хороший завтрак (в отличие от других отелей и пансионов — с сыром, ветчиной и яйцами по-венски, а не один лишь джем и кофе), клиенты у нее были поэтому постоянные, и цены за номера не росли так стремительно, как в других местах.
Степанов просыпался до того еще, как начинало рассветать, снотворное не помогало; он поднимался не сразу, лежал, запрокинув руки за голову, устало рассматривал потолок, оклеенный ситцевыми обоями, такими же, как на стенах и на полу — мадам Брюн любила завершенность во всем, даже в том, чтобы маленькую комнату сделать коробочкой, уют прежде всего.
«Чем старше люди, особенно женщины, — подумал Степанов, — тем больше их тянет к законченной ограниченности пространства… Неужели это врожденное стремление к тому, чтобы не было страшно ложиться в ящик? Все равно ведь страшно. На этом страхе состоялось новое качество Толстого, да одного ли его разве?»
Он повернулся на бок и стал считать до ста, раньше ему это помогало заснуть хотя бы на полчаса; день предстоял хлопотный: надо было еще раз встретиться со славным журналистом из «Суар» Бреннером (о нем много говорили после его цикла интервью с финансистами и политиками Европы и Азии), в четыре часа, сразу же после ленча, ждали на телевидении — он хотел посмотреть съемки фильма в павильоне, здесь это умели делать чуть ли не в одной декорации, очень быстро и дешево; вечером Алекс пригласил в «Гран серкль», там помимо хорошей рыбы и вина из Прованса было маленькое казино, играли тузы. Степанову надо было подышать тем воздухом, в голове отливалась новая книга, чувствовалась необходимость сцены в игорном доме, один раз он был в Монте-Карло, несколько раз в Баден-Бадене, но все происходившее там казалось опереттой: старухи в шиншиллах, быстрые арабы в расклешенных брючках, туго обтягивающих ляжки, алкоголики в галстуках, взятых напрокат при контроле — в казино нельзя без «бабочки» или галстука, традиции прежде всего, приличие и еще раз приличие, даже стреляться разрешено лишь в туалете, только бы не портить общую картину…
Когда надоело считать и он решил было подниматься, наступил тревожный, жаркий сон; видения были отвратительные — какой-то черно-белый пес с рогами катался по траве, — видимо, к перемене погоды, да и вообще, когда Степанов видел во сне собак, быть неладам.
Проснулся он, словно вскинулся, хотел отогнать видение, но оно было явственным, как назойливый визитер с рукописью, которую необходимо прочитать, дать отзыв, написать предисловие и порекомендовать в журнал. «Только б Бэмби послушала меня, — думал он, — хоть бы не переторопилась, ведь она такая упрямая, и хоть доверчива, как маленький олененок, доверчива, но и скрытна, все в себе носит, дурашка, нет, чтобы рассказать, так ведь всегда недоговаривает… А ты, — спросил он себя, — разве ты не такой же?»
Сквозь жалюзи пробивалось солнце, его было много, но оно было особым, парижским, холодным, даже когда жарко; отчего-то парижское солнце сопрягалось в сознании Степанова со словом «этранже», столь распространенным во Франции; иностранцев, «этранже», здесь не очень-то жалуют, солдат Шовен, по имени которого утвердилось понятие «шовинизм», родился не где-нибудь, но именно здесь…
А потом лучи солнца стали похожими на форель, которая подолгу, недвижно затаившись, стоит в бочажинах у каменных порогов на речке, что возле Раквере, на востоке Эстонии, во время белых ночей. Форель исчезала, если ее «подшуметь», так же нереально, как и появлялась; невозможно было заметить то мгновение, когда вместо большой рыбы с синими и красными крапинками по бокам оставались медленные круги на воде. Лучи солнца на потолке исчезали так же мгновенно и возникали вновь неожиданно, словно кто-то невидимый закрывал щель на бордовой портьере.