— А наш папа?
— Разве мы забудем его? Тенгиз приглашает пожить этот год в деревне. Я смогла бы поработать в школе. В тифлисской школе меня обещали отпустить на год… если я попрошу.
— Значит, ты уже разговаривала об этом?
— Я написала туда… не объясняя, зачем понадобится отпуск. Поучишься год в Харагоули. На первых порах будет трудно. Но ведь об этом просил нас отец. Он хотел, чтобы ты одинаково хорошо знал оба языка. Да и Тенгиз поможет.
— Мама, там дядя Варлам ждет с быками. Поблагодари его. Скажи, что не надо… — Отар размахнулся и закинул камень далеко под гору.
И пошла женская молва по Мелискари. Осуждая Нину бабьим умом и оправдывая бабьим сердцем, судачили близкие соседки и дальние родственницы Тенгиза.
— Как можно было забыть такого мужа, каким был бедный Давид? Если бы я была вдовой такого мужа, то никогда не сделала бы того, что сделала Нина, — говорила безгрешная сорокадвухлетняя дева Роза, презиравшая всех мужчин с тех пор, как в день свадьбы сбежал и ушел в солдаты ее жених из соседнего селения… Жених, насильно подведенный под венец родителями, позарившимися на невестино добро.
— Чем плохая жена для нашего Тенгиза, не знаю, умница, не задается, с крестьянами проста, не то что твои дачники, — парировала пионервожатая Лиза, которая была тайной воздыхательницей Тенгиза и боялась словом или интонацией выдать свое горе.
Все та же крепость над ущельем.
Все та же Чхеримела внизу, торопливая, ворчливая, неумолчная.
И все то же полотно железной чудо-дороги, проложенной в семидесятые годы прошлого века по немыслимым кручам; не восславлен еще подвиг тех строителей, которые киркой, ломом и динамитом отвоевывали у скал сантиметр за сантиметром и пробивали туннели в многокилометровой толще гор с удивительным даже в наши дни мастерством и точностью.
В воскресные дни полотно железной дороги превращается в главный проспект.
Спускаются с гор, к станции, на базар старые и молодые женщины. Идут босиком Венеры, Медеи, Тамары, идут босиком или в старых-старых туфлях — выбросить не жалко. А в руках сверток. Метров за сто до станции крестьянка разворачивает сверток, вынимает туфли, подставляет ноги под родник, надевает чулки и… не крестьянка — царица идет на базар. И стан у нее стройнее, и вид горделивее, а что руки в шершавинках и мозолях от тяпки — так ведь ладони не видны. А здороваясь, царица сложит руки по-деревенски, лодочкой, и опять никто не узнает о мозолях.
Хорошая пара обуви — одна на всю семью, служит она и матери, и старшим дочерям. Но только по воскресеньям. Прийти на станцию в хорошей обуви — неписаный закон.
Хорошая пара обуви — мечта, и цены на нее фантастические. Помнил Отар, как один незнакомец привез из Тифлиса и выставил на базаре пару лакированных туфель. Сенсация была! Смотреть на них приходили специально. Незнакомец, хорошо понимая, каким бесценным богатством владеет, не сводил глаз с туфель; он просил шестьдесят рублей, а ему давали сорок. Торг длился полдня. А когда стороны сошлись на пятидесяти и ударили по рукам, оказалось, что одну туфлю все-таки стащили.
Спекулянт долго выл, ругался и умолял вернуть ему туфлю, клялся, что это не его вещь.
Когда базар закрывался и спекулянт подошел к навесу, чтобы запить горе, к нему обратился молодой человек с нехорошей улыбкой и попросил продать оставшуюся туфлю за тридцать рублей. Продавец на минуту задумался, обрадованно закивал головой, но, как только молодой человек вытащил из-за пазухи деньги, он подумал-подумал, взял в руки большой камень и начал спокойно корежить туфлю.
При этом приговаривал:
— Теперь я знаю, кто украл. Ты у меня черта с два получишь. И себе не возьму, и тебе не дам. Ну что, съел? Удалось тебе меня перехитрить, да? На, получай. — И продавец бросил на землю искореженную, разорванную в нескольких местах туфлю.
Хладнокровно досмотрев представление до конца, молодой человек сказал с отталкивающей улыбкой:
— Дурак ты, зачем вещь испортил? Это я для своей мамы хотел купить. У нее одна нога.
— А чего раньше не сказал, оболтус эдакий? — снова взвыл продавец.
— А ты разве меня спросил?
Со станции приходил в Мелискари агитатор Геронти. Он говорил, что страна строит много заводов и фабрик, чтобы на этих заводах и фабриках можно было делать машины, которые смогут шить обувь (агитатор знал слабинку слушателей!), шить платья и брюки. Геронти говорил, что общее дело есть общее дело, что чем больше будет собрано и сдано кукурузы, винограда, фруктов, тем будет легче и веселее строить электростанции, фабрики и комбинаты.
Геронти с пафосом говорил о том, какие великие электростанции строятся в стране, больше, чем ЗАГЭС под Тифлисом, придет пора, когда и в Мелискари зажгутся электрические лампочки. Подойдешь к выключателю, сделаешь «чик», и готово, загорелась лампочка: светло как днем, хочешь — книгу читай, хочешь — в нарды играй.
Пока в домах горели керосиновые лампы; чтобы не трескались стекла, на них надевали шпильки от волос. Но стекла все равно трескались, а на станции торговали ими не всегда. Поэтому, когда торговали, их покупали сразу по полдюжины.
Шли по железнодорожным шпалам босоногие Венеры, Медеи и Тамары, и их матери шли босиком, и их бабушки тоже, а над полотном, на высоких опорах мастера в тщательно залатанных штанах и выцветших гимнастерках проводили электрическую линию для будущих неведомых машин.
А пока не луч электровоза — фонарь «летучая мышь» в руке путника освещал немигающим светляком старую железнодорожную линию. Он был ангелом-хранителем горца, этот фонарь, в рано опускающуюся и темную до жути горную ночь.
Здешнему жителю не занимать трудолюбия. Он сеет кукурузу на немыслимых склонах; рассказывали про кривого Иобу, что он закидывал семена на самые трудные участки из рогатки. Как он полол на тех склонах кукурузу и как собирал скудный урожай, одному богу было известно. Но это была «его» земля. На этой земле сеяли его деды, и он не понимал, почему теперь в колхозе кто-то другой, живущий поблизости, будет обрабатывать этот «общий» участок, а он станет сеять кукурузу на другом «общем» участке. Он считал это делом неправедным и начал полегоньку халтурить. Рассуждал он бесхитростно: «Если бы я раньше не прополол как следует поле, это принесло бы беду на мою одну голову. А теперь таких голов вон сколько, ничего особенного не будет». Однажды за бутылкой вина он поделился этой мыслью с Варламом.
— Ну а если каждый начнет рассуждать так, чем, по-твоему, это все кончится?
Иоба открыл рот от удивления. Он считал себя умнее и хитрее других, и такая мысль в голову ему не приходила.
На станции открылся клуб, Отар уже неплохо говорил по-грузински и участвовал в комсомольской самодеятельности. Хор исполнял на мотивы народных песен (своих композиторов пока не было) сатирические куплеты о лодырях. Тексты сочиняли Отар и Кукури. На первом концерте, к которому готовились, как к большому торжеству, зрителей было полным-полно. Когда спели куплеты, чинно раскланялись и не услышали ни одного одобрительного хлопка, Отар заскучал. В этом краю не признавали критики, даже самой справедливой и доброжелательной. Считали: ни к чему говорить о человеке кислые слова. Вчера за столом тамада возносил до небес его ум, проницательность и удаль, а сегодня какие-то молодые люди позволяют себе напоминать, что он два дня не выходил в поле. Нет, деды бывали умнее, они говорили друг другу за столом только добрые слова, поэтому жанр сатирического куплета прививался в этом краю со скрипом.
Колхоз создавался трудно, еще труднее рос. Дали ему громкое имя «За образцовый труд» (в Мелискари не любили заурядных названий, сравнений и определений), а этот «образцовый» выдавал на трудодень фунт кукурузы.
Было мало надежд на машины. Только на людей. Все та же соха, и тяпка, и серп служили крестьянину, как и прадеду его; будущие тракторы, которыми агитаторы пленяли воображение равнинного землепашца, просто не доплелись бы сюда, в этот край вертикальных измерений.