Вдобавок ко всему громко и пискляво кто-то заговорил за окном, делающим скрипучие попытки самостоятельно приоткрыться.
— … над городом оно еще ничего. Башка, правда, трещит от миазмов. И мухи какие-то кровянистые, злые. Пищеварение от них неважное — сплошные поносы…
— А ты на болото слетай. Там с кормами вольготнее.
— Может, оно и так, да ведь там под каждым кустом двустволка очкастая сторожит. Разве что еще на деревья не лезут.
Евгений Захарович повернул голову к окну и в немом изумлении приоткрыл рот. На пятнистом от помета карнизе сидел жирный, лоснящийся голубь, а напротив него, поджав под себя перепончатые лапы, расположился тощий утенок. Почти по-человечески почесав крылом спину, утенок губошлепо забубнил:
— А гадких сколько развелось! Куда ни плюнь, — всюду они. Но и тех бьют, не жалея.
— Что верно, то верно, — поддакнул голубь. — Бьют, кол им в глотку! Наслаждаются первоинстинктом… Мало на них ангин с энцефалитом. Грипп им надо придумать! Особенный какой-нибудь! Чтобы ни одна холера таблеточная спасти не могла, — он равнодушно стрельнул оранжевым глазом в сторону сидящего в кабинете человека.
— И ведь какую жизнь себе устроили! Мы на крышах да на морозе, а они у телевизоров. И ходить на своих двоих отвыкают. Колеса им подавай.
— Да это бы ладно, но ведь охотятся! Вот, что противно!
— Разве ж это охота? — голубь вздохнул. — Живодерня одна. Пачками вышибают из строя! А сколько подранков с сиротами!..
— Эй! — неуверенно позвал Евгений Захарович. — Может, хватит?
Голубь покосился на утенка.
— Ишь!.. Возражает чего-то!
Утенок согласно прищелкнул клювом и сердито завозился на своих поджатых лапах.
— Хватит ему… А чего хватит, и сам не знает. Перепугался, работничек! А вот зарубеж надувать — не пугается. Сказали писать — и пишет. Писатель!
— Они сейчас все писатели. Особенно по части диктантов, — подхватил голубь. — Пишут и пишут!.. Ни тебе хлебушка птичкам, ни ласки. Все свиньям скармливают, то бишь — опять для себя же. А нас, крылатых, — все больше из поджигов, да из рогаток. Одно слово — интеллигенты!
— Это точно. Вчера летел над киоском, — язвительно закрякал утенок, — и тоже одного интеллигента наблюдал. Возмущенно так стоит и вещает продавщице: «Не ну-ка возьми-ка, а нате-ка возьмите-ка». Сразу видно — эрудит…
— Что скажешь, — молодец!..
— Хватит! — гаркнул Евгений Захарович и врезал ладонью по столу. Так врезал, что подпрыгнул на месте пухлый проспект и испуганно замерла трепещущая авторучка. Евгений Захарович и сам себя испугался. Вдохнув поднявшуюся над столом пыль, громко чихнул. Пыли взметнулось еще больше, а птицы, оставив на карнизе парочку блеклых перьев, улетели.
Наваждение прошло. Трубка лежала на своем положенном месте, в дверь деликатно постукивали ботинком. А чуть погодя заглянула и Пашкина голова.
— С кем это ты так, гражданин начальник?
— Да… — неопределенно протянул Евгений Захарович. — Лоботрясов одних пугнул.
— Ты с этим поосторожней. А то там Костик бутербродом подавился. По всей комнате куски раскашлял.
— Скажи ему, что больше не буду.
— Да черт с ним, не помрет… Мы тут Юрику трансформатор в портфель сунули. Килограммов на восемь. Пойдешь глядеть, как он домой почапает?
— Не знаю…
— Ну, смотри, — Пашка исчез, дверь захлопнулась. Но ненадолго. Скрипнули половицы, и в кабинет развязной походкой вошел Трестсеев.
— Черт-те что с этими телефонами! Говорил, говорил, а, оказывается, не с тобой, а с какой-то бабенкой. И она, главное, тоже ничего понять не может. Объяснила, что мужу звонила. Ага, как же… — Трестсеев оглядел кабинет и снизил голос до заговорщицкого шепота.
— Рассказывают, ты с начальством тут споришь, к директору на днях рвался. Еле-еле Зиночка удержала, — заметив недоумение Евгения Захаровича, Трестсеев вскинул ладонь. — Знаем, знаем, не отпирайся! Слухами, как говорится, Москва полнится… Революцию хочешь поднять? Зря. Хотя понимаю. По-человечески понимаю. Откровенно говоря, мне самому эти церберы от политики — вот где! Я ведь уже давно статейками балуюсь. Проблемы ИТР, бригадные подряды… Неужели не читал? Странно… А в общем зажимают. Как и все передовое. Вечерами пыхтишь, фразочки формируешь, афоризмы разные, а все равно придираются. Вслух не говорят, но я-то понимаю — цензура. Хотя с другой стороны и они правы. Конформизм — штука опасная. Всякому позволить, — что же начнется? Ты как считаешь?
Евгений Захарович и сам не заметил, как у него успели остекленеть глаза. Так уж влиял на него этот Трестсеев. Беседовать с ним было равносильно пытке. Евгения Захаровича начинало клонить в сон после первых же фраз. Он и без того старался обезопасить себя и смотрел не в лицо, а в грудь Трестсееву. И все-таки глаза стекленели, в голове начинала твориться дремотная неразбериха.
— Конформизм? Что же… Во-первых, это еще один «изм». А, во-вторых, относиться к нему можно по-разному. Я лично считаю, что слово это интересное и многообещающее. Если в словарях оно присутствует, стало быть, не все еще потеряно.
— Разумно, — Трестсеев принял его слова, как должное. Одобрительно качнув головой, расположился в кресле, закинул одну элегантную брючину поверх другой — не менее элегантной.
— Не куришь в кабинете? Жаль… Хотя и правильно. Легкие — вещь хрупкая и от сердца близко. Я тут статейку одну читал. Не свою, конечно, свои-то я наизусть знаю, но в общем тоже неплохую. Хирург какой-то написал или англичанин, точно не помню…
Евгений Захарович опустил взор на часы. Секундная стрелка размеренно семенила по кругу. Выглядела она дьявольски самоуверенной и наверняка не сомневалась, что время, сколько его есть в мире, — все принадлежит ей одной.
Второй круг, третий… он поднял глаза на говорящего и с облегчением убедился, что тот как раз заканчивает.
— … так что политика, брат, вещь мудреная! Правду тебе говорю. Героев они там заслуживают, — ох, как заслуживают! А писать, братец, — это сумеет каждый. Если грамоте, конечно, обучен. Как говорится, фата-моргана пусть очаровывает других, а у нас что просто, то и занятно.
Галстук на кадыке Трестсеева энергично в такт словам подрагивал, и у этого самого галстука Евгений Захарович холодно поинтересовался:
— Вы стихи, случаем, не пишите?
Галстук смущенно заперхал, и весь Трестсеевский костюм пришел в суетливое движение.
— Стихи? То есть как это? Хм… Согласись, — несколько странный переход: проза, проза — и вдруг некоторым образом стихи…
— Всегда почему-то думал, что настоящий прозаик — это еще и поэт. В конце концов, разве проза — не одна из форм поэзии?
— Поэзии? — Трестсеев неуверенно хохотнул. — Что-то ты, братец, того… Как говорится, перехватил. То есть, не обижайся, конечно, но стихи все-таки стихами, а проза — прозой. Граница, на мой взгляд, достаточно четкая: там рифма, здесь рифмы нет… А то ведь так и архитектуру можно начать сравнивать с какой-нибудь живописью. Или с баснями Крылова, например, — Трестсеев хохотнул более уверенно. — Что же ты мне прикажешь писать и одновременно накручивать в голове какую-нибудь рифму? Нет, батенька, пересолил! Признайся, что пересолил?
— Признаюсь.
— А чего вдруг так сразу? Неужели убедил?
— Убедили. Да еще как, — Евгений Захарович глубоко вздохнул. Не было у него желания ни спорить, ни объяснять. И отутюженный костюм, рожденный где-то далеко не здесь, начинал раздражать всерьез.
— Вы же сами сказали, что не хотите писать и одновременно перебирать в уме рифмы?
— И не собираюсь!
— Вот и не надо, — Евгений Захарович яростно почесал нос. — Не надо, и все!
— Хочешь сказать: «не надо лепить горбатого»? Оригинал, ха, ха!
— Хочу сказать: ничего не надо! — фальцетом выкрикнул Евгений Захарович. — Ни скульптур, ни картин, ни этого вот чуда с большой буковки! — он схватил проспект и свирепо затряс перед замершим в испуге галстуком.
— Однако… Послушай, мне этот тон совсем не нравится. Какая муха тебя укусила?