Курью очистили от леса к концу следующего дня — ровно на сутки раньше, чем наметил Подрезов, — и это была такая радость, что бабы, несмотря на усталость (больше суток не спали), домой побежали ходко и говорливо.

В воздухе заметно потеплело, пахло забродившей землей, горелым навозом. Пряслинские ребята несли первую рыбу от реки — вязанку серебристых ельцов. Но удивительнее всего были первые цветы. Много их, золотистых звездочек мать-и-мачехи, загорелось за нынешний день на взгорках, на межах, на закрайках полей, и девки, и бабы помоложе на ходу срывали их, подносили к носу, а Груня Яковлева, с часу на час поджидавшая мужа-фронтовика, стала собирать из цветов букетик.

— Надо, бабы, — говорила она, улыбаясь и как бы оправдываясь. — Ведь он там Европы всякие освобождал — привык к цветам.

— А ты, Минина, чего отстаешь? — спросил Подрезов.

Когда Подрезов интересовался твоими домашними делами — верный признак того, что он доволен тобой. И Анфисе бы радоваться надо, а она быстро-быстро нагнулась, чтобы скрыть свою внезапную бледность, и только тогда глухо ответила:

— Он не скоро еще приедет…

В День Победы Анфиса получила две поздравительные телеграммы. И обе телеграммы кончались словами: «Скоро увидимся». Первая телеграмма была от мужа, а вторая — от Ивана Дмитриевича. И вот когда она поняла, что попала в круговерть…

Если бы она написала мужу еще в войну, так и так, мол, встретила человека, хватит, измытарились мы с тобой, — ей бы не в чем было упрекнуть себя. Все по-честному. Не она первая расходится с мужем, не она последняя. Но как раз вот этого-то она и не сделала. Не хватило духу. Пожалела. Рассудила по-бабьи: пускай спокойно воюет. Потом разберемся.

И вот подходит время — надо разбираться.

Нет, не встречи с мужем она боялась. Не Григорию корить ее за измену. И даже если бы не вернулся к ней Лукашин, она знала: к старой жизни возврата нет. Но бабы, бабы… Что скажут ей бабы, с которыми она прошла через все муки войны? Поймут ли ее?

Нет, не поймут. А, скажут, вот какая ты сука оказалась. Мы волосы на себе рвали, глаза все проплакали из-за того, что мужики наши не вернулись. А у тебя какое горе? Как от мужика родного отделаться? Да?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

— В ресторане «Арктика» был? Попил пивка из толстой кружки? Не был? В ресторане-то? Да как же ты сумел обойти? Там ведь очередь — ой-ой-ой! — на километр. Мы еще едва в цирк не опоздали — целый упряг выстояли. Че-го-о? Ты и в цирке не был? И эту самую бабу на львах не видел? Да ты что, едрена вошь! Нда, съездил, называется, в город, подзаправился культуркой… Ну уж футбол-то, я думаю, в глаза залез. Я в прошлом годе, даром что в натуре до этого не видел, сразу понял, с чем едят-кушают. Мужики, эдакие лбы, в трусах напоказ бегают, публика орет, в ладоши хлопает: давай, давай! Со мной Кузьма Кузьмич был, начальник лесопункта, — глаза на лоб. «Егорша, говорит, да как же это? У нас, говорит, бабы всю войну без выходных вкалывают, а тут середи бела дня чуть не всем городом за мячом гоняются». Понимаешь, какая дикость? Чё-чё? Ты и футбол не видел? — Егорша даже привстал: так изумил его ответ Михаила. Да что ты там вообще видел? За каким хреном тебя туда носило?

— За мазью! Сказано тебе.

— За ма-а-зью… Пенек пекашинский! Ты что же, банки с мазью все время караулил? Надо же! Первый раз в городе — да не осмотреть все как следует. Псих! Ей-богу, псих. И на рынок не заскочил. Трудно? Просил ведь: зайди, купи зажигалку с девахой. Денег дал, обрисовал все как надо. Ежели у самого сообразильник работает с перебоями, Дунярку бы подключил… — Егорша сердито подбросил в костер две белые смолистые щепины, проследил глазами за искрами, полетевшими к небу.

Ночь была тихая и светлая. Не успел отыграть закат, как начал румяниться восток. По Пинеге густо, россыпью шел лес. Лобастые бревна, как большие рыбины, с глухим стуком долбили заново поставленный бон. Бон поскрипывал, вода хлюпала в каменистом горле перемычки. А на той стороне в сосняке задорно чуфыркал косач, посвистывали рябчики и звонко-звонко — через реку — зазывали друг друга в гости легкие на подъем зуйки.

— Нда, — уже другим тоном сказал Егорша, — никогда не слыхал, чтобы в июне косач да ряб паровали. А все из-за холодов. Не отгуляли вовремя, ну и нажимают… А вон-то, вон-то! Шантрапа-то! — вдруг оживился Егорша, указывая на реку. — Эй, далеко ли без хлебов?

Вода на середке реки, малиновая от зари, была утыкана белыми флажками плыли трясогузки. Каждая на отдельном бревне. Длинный хвостик вытянут в струнку, грудка развернута по течению.

— Куда это они? В Архангельск? — усмехнулся Егорша. — Вот какая у них серьезность на воде! А на земле вертлявее птички нету.

Михаил проводил глазами трясогузок до поворота реки и опять уставился в огонь.

— Ты чего? Совсем очумел после города? Какая там тебя муха укусила?

— Отвяжись! Сколько можно!.. Талдычит одно и то же.

Егорша с силой ткнул палкой в костер, встал, взял багор и начал спускаться к бону, который им поручили охранять до утра.

Мокрые бревна скользили под его босыми ногами, покачивались, но он быстро растолкал прибившиеся к бону лесины. Затем напился, постоял-постоял, глядя на реку, и вдруг заорал во все горло:

— Эхэ-хэ-хэ-хэй!

Зычное эхо прокатилось по ночной Пинеге, выскочило на тот берег и побежало, аукая, по верхушкам сосняка.

— Ну, по-летнему заиграло эхо, — сказал Егорша, возвращаясь к огню. Дождались и мы красных дней. Теперь не житье, а малина на сплаве будет. Просись к нам в бригаду.

Михаил вздохнул. Красные отблески золотили его карие задумчивые глаза.

— Чуешь, что говорю?

— Легко сказать…

— Чудило! Ты к самому Подрезову толкнись. Так и так: хочу на передовой участок. Лесной фронт. Комсомол… Да мало ли чего можно наворотить.

— А сев как? Кто меня отпустит?

— Ну, ежели ты такой жук навозный, страдай за всех. Мое дело подсказать. Сообрази! Лес-то теперь знаешь как нужен? Газеты надо читать, — с насмешливой назидательностью добавил Егорша. — А меня, думаешь, сразу отпустила Анфиса Петровна? Ого-го! Пришлось не один раз заходы делать.

— Ладно, попробую, — сказал Михаил.

С реки потянуло зябким туманом. Приближался восход.

Егорша стал устраивать возле костра лежанку. Положил несколько щепок на землю, на них набросал старых ивовых веток, в изголовье кинул подсохшие сапоги.

— Смотри не простудись, — сказал Михаил.

— Ничего. Есть кое-какая закалка. — Егорша широко зевнул. — А спирт-то у Подрезова — охо-хо! Я воды хватил, снова под парами.

Он лег на приготовленную постель, помолчал, глядя в светлое подрумяненное небо, и вдруг приподнялся на локоть.

— Слушай, а как ты в размышлении насчет Раечки Клевакиной… моей соседки?

— В каком размышлении?

— Как, говорю, насчет картошки дров поджарить? — Егорша коротко хохотнул.

— Болван! Еще чего придумаешь.

— Тогда, чур — Раечка за мной. Так и затвердим. Согласен? У меня, когда я ее вижу, температура делается. Ей-бо!

Гулко выстрелил угольком костер. Белый тонкий мундштучок папироски, которой напоследок разжился Егорша у Таборского, дымил в зеленой травке недалеко от его лица. Егорша быстро заснул. Лег на бок, зевнул и тотчас же запосвистывал. Тонко, как ряб.

Михаил снял с себя фуфайку, прикрыл его голые ноги.

Егорша не пошевелился.

Тогда Михаил снова сел на свое место к огню, достал из грудного кармана берестяные корочки.

За три года корочки потрескались, залощились, дратва, которой они были прошиты по краям, побелела, взлохматилась, а платочку — ни-ни, ничего не подеялось. Только немножко повытерся да посерел на сгибах.

2

Ему показалось, что Дунярка покраснела и как-то смущенно и даже растерянно переглянулась со своими подружками. Но в следующую секунду она уже стояла перед ним и с улыбкой протягивала руку:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: