В «Расставании» была прописана еще одна основополагающая для всей русской, а может, и не только русской литературы двадцатого века мысль: что настоящая литература должна быть только «литературой существования», только экзистенциально оправданной, практически синонимом биологии, точнее сказать, антропологии. Такой была лишь подпольная, неподцензурная литература (среди героев «Расставания с Нарциссом» — Евгений Харитонов и Мамлеев). Остальная же словесность, наследница советской глоссолалии и графомании, автоматически может быть отправлена на помойку. Здесь хочется добавить кое-что из Мандельштама, ругающего писателей. Или сказать, что тем способом, который А. Г. поставил вопрос о письме, актуализировал его для русскоязычных писателей в конце девяностых годов, литература приобретает статус жития. Или напомнить основной вопрос философии лирического героя Альбера Камю: возможно ли стать святым без Бога?
Книгой «Спокойные поля» А. Г. отвечает за все им вышесказанное. За всю свою блистательную иронию и желчь, с помощью которых расправлялся с призраками постсоветского литконформизма и израильского провинциализма, за хорошо прописанные порноэпизоды с личным участием, за примерку масок Мэпплторпа и Музиля, за новую жизнь, которую он давал неизвестным героям литературы Европы, Израиля и советской Азии. За то, что его собственный метод, его «литература существования» оказалась продуктом полной встроенности, вплетенности его судьбы в литературу как материю, как среду, как инвайронмент, впечатанности в историю литературы, он просто не мыслит себя в другой истории, экономической, к примеру, или политической, или, там, в истории искусств, хотя неплохо ее знает. Литература для А. Г. — нечто сверхценное. Если он о чем и мечтал в прежних книгах, так о новом средиземноморском литературном братстве или о постимперской русской литературе с мировыми амбициями. Он, с блеском воссоздавший авантюру Большого Стиля, ныне амбиций совсем не имеет, работает прозу, как рабочий, как служащий ткацкой фабрики, стережет цеховые богатства, ткет азиатский ковер, настаивает на сохранении прозаической ткани в той традиции, которая использует только ручное плетение, чередование нитей хлопка и шелка, не забыть продернуть серебряную через каждые двадцать плетений. Сюжет, фигуры, орнамент станут видны, только если немного отдалиться от гобелена; если стоять близко, то поневоле включается тактильность: гладкая шелковая нитка, шероховатая шерстяная; красная завязывается на запястье от лихорадки, черная — на щиколотке от чумы; глаз будет исследовать фактуру, но опознать вытканных птицу и охотника можно, лишь удалившись на длинное растояние работы лучника.
С другом брата после смерти последнего Автор не слишком часто видится, почти с облегчением пропускает очередной еженедельный звонок, потом уж это становится как бы нормальным, а потом узнает, что и друг брата тоже умер, но на похороны не идет, простудился, время прошло. Чтец «Энеиды» с купюрами, наверное, должен встретить Вергилия в полях Элизиума, на Елисейских полях. Через полторы страницы книга кончится, и тут опять, несмотря на нелюбовь и нежелание Автора, возникает фигура Шаламова, как в начале повествования, уже неотвратимая. Ставит вопрос о соответствии содержания и формы. Может ли быть непросветленное красотой страдание предметом искусства? Существуют разные варианты ответа.
Есть некоторые писатели, которые, в отличие от Гольдштейна, не так преданы литературе. Они думают, что литература кое-чего не может. Она не может спасти, не занимается облегчением страданий, по крайней мере многих видов душевных пыток она точно не может купировать; она и сказать-то толком многого не умеет, нет у нее средств, чтобы предъявить довольно значительные человеческие и уж тем более бесчеловечные пространства. Я, пожалуй, отношусь к числу подобных нигилистов, литературе не доверяю и порою ищу прибежища в иных, далековатых зонах. Знаю только, что письмо обеспечивает временное бессмертие — не столько даже автора, сколько тех, о ком он пишет. И я с каким-то священным ужасом наблюдаю за тем, как человек в ситуации катастрофы поступает столь последовательно: обращается к литературе как к сверхценному, экзистенциально важному, наполненному жизнью предмету. Мне кажется, будет справедливо, если Александру Гольдштейну воздастся по его вере.
Существует ли эмигрантская литература? Зиновий Зиник о феномене литературной эмиграции
(Лондон)
Вроде бы русской литературы в эмиграции больше не существует. Потому что кончилась эмиграция. Так, во всяком случае, следует из программы научной конференции «Russische Emigration von 1917 bis 1991.Literatur — Sprache — Kultur», состоявшейся в Майнце в 2003 году. Ее организаторы обозначили границы эмигрантской литературы началом советской власти — датой октябрьского переворота — и ее концом — в начале «перестройки». Феномен эмигрантской литературы, таким образом, это двойник, рефлексия на политическую ситуацию в России, это незаконное дитя русской революции, искаженное отражение России извне — в тусклом «железном занавесе» советской власти.
С этой, политизированной точки зрения эмигрантская литература Третьей волны (то есть тех, кто, как я, покинул Россию в семидесятые годы прошлого столетия) — это порождение (отражение) эпохи «самиздата». Мы до сих пор недооцениваем, до какой степени политические настроения в первом в мире пролетарском государстве зависели — в марксистском духе — от развития техники. Появление магнитофонов породило первую неподцензурную форму самовыражения — песни под гитару. Они распространялись в виде магнитофонных кассет. Я, в свою очередь, принадлежал второму поколению обладателей личных пишущих машинок. Это механическое устройство «брало» как минимум четыре копии — этого было достаточно, чтобы почувствовать себя писателем, независимым от властей.
Поскольку этот разговор об эмигрантской литературе начался на конференции в Майнце, родине Гутенберга, уместно назвать пишущую машинку советским вариантом гутенберговского печатного станка. Печатные станки существовали и до Гутенберга. Но он сумел сделать печатание книг массовым, доступным в принципе каждому. Каждый, при наличии финансов, мог индивидуально произвести на свет свой печатный вариант Библии. Благодаря печатному слову, солидному переплету, доступности издания даже ересь обретала весомость и авторитет.
Пишущая машинка вынесла на поверхность, на белый лист бумаги, всю подпольщину советского сознания, андеграунд совестливого российского ума. Незримый, зашифрованный в сталинскую эпоху раскол в умах стал зримым. Личное стало общественным, кухонные споры — уличной полемикой. Ситуация эта породила целое поколение моралистов, разглагольствующих о достоинстве личности, правах человека и исторической ответственности, о национальной вине и соучастии в содеянном. Это были классические дилеммы эпохи: где кончается право на выживание с презрением ко всяческой идеологии и где начинается предательство, то есть смерть другого по причине твоей аполитичности и твоего права на выживание? Где кончаются твои утопические идеи и начинается массовое убийство?
Именно в ту эпоху в разговорах замелькали категории «мы и они», «интеллигенция и власть», «Россия и Запад». Именно эти идеологические дилеммы и породили раскол в российском обществе (то есть в рядах российской интеллигенции, образованных классов) и привели в конечном счете к массовой эмиграции. Эти дилеммы эмигранты увезли с собой в чемоданах за границу, протащив их сквозь «железный занавес», к тому времени изрядно, нужно сказать, проржавевший, продырявленный, частично рухнувший. Ключевым в эмигрантской полемике той эпохи был вопрос: откуда взялась советская власть — выросла ли она на российской почве, в рабском сознании нации, или же была экспортирована извне, евреями, западниками, марксистами?
Полемический грохот в литературной полемике тех лет до сих пор отпугивает нынешнего читателя в России от всей эпохи семидесятых, в то время как западный читатель довольно быстро насытился и потерял интерес к кровожадной экзотике этой литературы (вроде ужасов исправительно-трудовых лагерей и тюремных психбольниц). И современники, и последующее поколение относятся к этому периоду российской истории настороженно. Точнее, этот период почти сознательно игнорируют, замалчивают. Такое впечатление, что всех больше устраивает разговор о макабре сталинизма или анархии «перестройки», не эти мрачные и смутные семидесятые, когда слишком многие так или иначе оказались замешанными в интригах аппарата власти. При этом сами участники процесса, семидесятники, не подозревали (да и до сих пор, по-моему, не отдают себе отчета), за чей, собственно, счет велась полемика о гражданской совести и вине (и в смысле спиртных напитков тоже), и вообще, что происходило во внешнем мире, за пределами их самиздатского переплета.