– А у Комарова жена красивая, – ни с того ни с сего сказал сержант Куницын, томно закатив глаза к низкому потолку.
– Он ее из Москвы привез.
Майор с осуждением посмотрел на сержанта, но не знал, что возразить. Жена у Комарова и впрямь была красавица, на нее заглядывались многие из бригады. , – Уедет она из Ельска. Что ей тут делать?
Детей у них нет, не успели нажить, – проговорил майор Грушин.
И тут же вспомнил, словно это было вчера, а не полгода тому назад, свадьбу Алексея Комарова, которую тот закатил на берегу реки Липы.
Вспомнил влажный грозовой воздух бесконечной, мерцающей крупными звездами ночи, вспомнил, что натанцевался до такой степени, что натер мо-золь. Стоя на обрыве, чтобы не видели гости, разулся, снял новые черные туфли с квадратными носами, стащил носки и, стоя босиком в костюме, в белой рубашке и галстуке, с непривычно аро – матной сигаретой в огромных заскорузлых пальцах, наслаждался тишиной и спокойствием. Тогда он потанцевал и с женой Васи Макарова, и с женой Леши Комарова.
Своей жены у майора, можно сказать, не было.
Уже четыре года как они разъехались. Она перебралась из Ельска в Тулу к родителям, забрав с собой двух их сыновей. В то время майор отказался от выгодного предложения и не перешел на преподавательскую работу. Ему предлагали переехать в Питер, и он, не посоветовавшись с женой, отказался. А придя домой, как последний дурак, похвалился. Жена взглянула на него так, как смотрят на смертельно больных – с легкой брезгливостью и жалостью. Жалость была недолгой. Жалела она не его, а себя. И когда майор Грушин через неделю вернулся с полигона в однокомнатную квартиру, та встретила его пустыми шкафами и короткой запиской: «Мы уехали к родителям».
Он пробовал вернуть жену, ездил в Тулу, даже пил с тестем, но жена оказалась непреклонной. Единственное, что грело майора Грушина, так это то, что за все четыре года ни жена, ни он не подали на развод, даже разговора об этом не возникло.
Сержант Сапожников задремал, уткнувшись головой в стол. Паша Куницын сидел запрокинув голову, с тлеющей сигаретой в губах.
– Ну как, Паша, уволиться не хочешь?
– Нет, майор, мне больше на гражданку дороги нет. Я теперь «духов» ненавижу люто. Теперь они все – и мирные и немирные – мои враги. Я им устрою «газават», всех буду убивать!
Нет в моем сердце, майор, ни капли жалости к ним. Сердце у меня теперь железное, что-то внутри произошло, я словно окаменел. Сжалось нутро, когда на «вертушке» ребят из гор вывозили, и не отпустило. И думаю, уже никогда не отпустит. Словно очерствел я, могу раскрошиться, но мягким уже никогда не стану. Я думал, они люди, а они звери.
Майор хотел сказать, что ему не лучше, но не смог заставить себя произнести эти слова. Лишь губы скривились, острее выступили складки, четче прорезалась линия между сомкнутыми бровями.
– Отойдешь, Паша, оттаешь. Поймешь, что и мы люди, и они люди.
– Нет, уже не оттаю. И ребята мне сказали, что теперь – все. Теперь, майор, мы их щадить не будем. Они нас не щадят, и мы не станем.
– Страшная штука – война, непонятная, жестокая, как бритва. Только прикоснешься, боли не почувствуешь, а уже видишь кровь, а когда и боль почувствуешь, совсем невмоготу.
– Знаете, – сказал сержант Куницын, глядя в пустой стакан, – Потемкин у меня на руках умирал. У него такие глаза были, майор… Такие глаза… Я смотреть в них не мог… А он меня за рукав теребит, силы уходят, пальцы слабеют, разжимаются, губы шевелятся… А слов не слыхать… шевелятся, как листья. Я нагнулся к нему и кричу: «Коля, Коля, потерпи, родной, потерпи!» Хотя понимаю, не жилец он уже, да и он понимает, а все за жизнь цепляется, что-то сказать хочет, попросить о чем-то. Так и не сумел сказать. Я вот все думаю, чтб он губами шевелил, о чем просил? Может, важное что-то сказать хотел, прощение попросить?
– Конечно, важное, – выдавил из себя майор. – Когда человек умирает, когда жизнь из тела уходит, о пустяках не вспоминаешь. Ты бы что сказал?
Куницын задумался:
– Не знаю, майор, со мною такого еще не было. Может быть, маму вспомнил бы, а может, батю. Или закурить попросил бы…
– Еще, Павел, выпьем?
– Давайте, майор.
Пашка быстро разлил спирт – на два пальца в каждый стакан. Посмотрел на майора. Тот взглянул на черствый ломтик, прикрывавший стакан, и они молча выпили.
– Скоро приедем, – вытирая ладонью губы, сказал Куницын.
– Ты бы поспал, Паша, часок.
– Не могу я спать, все Колькины губы вижу, пытаюсь услышать, а не могу.
– Тогда выпей еще.
– Спирт кончился, майор.
– Как кончился? – ужаснулся командир.
Выходило, что за четыре дня дороги выпили четыре литра спирта и не заметили этого.
– Перед самым рассветом приедем, – глядя на именные командирские часы, произнес майор Грушин.
– Я еще никого в жизни не хоронил.
– Ну вот, для тебя это впервой. А для меня дело, казалось бы, привычное. Но каждый раз все по-новому.
– В Афгане страшно было?
– Легче, не так, как здесь. Те по-русски не говорили – ни в зуб ногой, а чечены все по-русски умеют, как свои. И знаешь, что интересно, Куницын, я с чеченцами в Афгане воевал. Два лейтенанта, чеченцы, у нас в батальоне служили, хорошие парни, настоящие солдаты. А теперь они, наверное, на другой стороне воюют.
– Да уж, не с нами они, не свои…
– Вот видишь, как бывает! Там мы вместе были, как пальцы в кулаке, а здесь по разные стороны, убить друг друга норовим. Вот жизнь какая!
Скажи нам тогда, что мы друг в друга стрелять станем, морду бы набили. И я и они вместе в военное училище поступали, вместе на полигонах, в одной казарме, из одного котелка хлебали, всегда всем делились. А сейчас заклятые враги…
– Чего ж удивляться, не русские они, этим все сказано, – произнес Куницын.
В отличие от майора, он был предельно прост.
О том, кто именно его враг, не задумывался, вернее, старался не задумываться. Все они были одинаковые – злые, жестокие, мерзкие, и всех их теперь следовало убивать без капли жалости.
– Мужики сказали, когда гробы грузили, что больше в плен «духов» брать не станут, всех будут убивать.
– Это они сгоряча. Мало ли что в запале брякнут? Жизнь – она все на свои места расставит. Да и чеченец чеченцу рознь.