– Только очень, очень осторожно, – попросил Федор Филиппович.
– Ну, разумеется.
– А ты, Глеб Петрович, – сказал генерал, – займись сотрудниками музея. Начать советую с охраны, потому что сигнализация...
Сиверов наконец отвернулся от окна и стал, скрестив на груди руки и привалившись задом к подоконнику.
– Не думаю, что этим стоит заниматься, – объявил он.
– То есть как это "не стоит"? – изумился Потапчук. – Чем именно, по-твоему, нам не стоит заниматься – проверкой охраны или поисками картины? Может, ну ее, в самом деле, в болото? Какая нам разница, где она висит?
– Я имел в виду проверку охраны, – сказал Сиверов, не обратив внимания на прозвучавший в словах Федора Филипповича сарказм. – Это пустая трата времени, охрана ни при чем. Я знаю, кто украл "Мадонну".
Ирина вторично на протяжении суток испытала шок. Она посмотрела на Потапчука и удивилась еще больше: вместо того чтобы рассердиться на глупую шутку или, наоборот, обрадоваться осведомленности своего подчиненного, который, не сходя с места, раскрыл преступление века, Федор Филиппович, казалось, погрузился в глубокую задумчивость. Он сидел опустив голову и теребил кончик носа.
– Так, – бормотал он, вторя собственным мыслям, – так-так-так... А если так?.. Тогда... ага... Да, – сказал он наконец, подняв голову, – похоже, все сходится. Вот наглецы!
– Не то слово, – кивнул Сиверов. – Как они нас, а?
Ирина наконец обрела утраченный было дар речи.
– Погодите, – сказала она. – Что все это значит? Вы сказали, что знаете...
– Кто украл картину, – закончил за нее Сиверов. – Да, знаю.
– И кто же?
– Я, – сказал Слепой. – Точнее, мы с Федором Филипповичем.
Утро выдалось ясное и холодное, хотя заморозков пока не было. Солнце еще не взошло, но небо уже налилось яркой голубизной. Над головой, ловя расправленными крыльями первые утренние лучи, с пронзительными криками кружились чайки. Птиц было несметное количество, как будто высокий земляной вал, у подножия которого стояли Егорыч с Петрухой, ограждал не полигон для складирования твердых бытовых отходов – попросту говоря, свалку, – а морской берег, на котором Егорыч бывал в незапамятные времена своей счастливой юности, а молодой Петруха и вовсе никогда не был.
Егорыч выудил из кармана прожженной и засаленной куртки заначенный с вечера бычок, ловко прикурил от спички и задымил, как паровоз, задумчиво следя за полетом птиц, сменивших водную стихию на сытое раздолье мусорных гор. Ему вдруг подумалось, что раскинувшийся перед ним пейзаж напоминает, наверное, Голландию, которая почитай что вся расположена ниже уровня моря и защищена от затопления дамбами. А еще, говорят, в Новом Орлеане такая же история – тоже дамбы и тоже ниже уровня моря... "Ох, затопит их когда-нибудь, – подумал Егорыч, экономно присасываясь к коричневому от проступившей сквозь влажную бумагу табачной смолы окурку, – как пить дать затопит! Дунет ветер посильнее, волна поднимется, и пишите письма мелким почерком – на дно морское, до востребования..."
Насчет дамб и уровня моря он буквально накануне прочел в подобранной здесь же, на свалке, газете и до сих пор переживал за обитателей далеких заморских стран, которые не нашли себе лучшего места для жизни, чем какие-то котловины, постоянно находящиеся под угрозой полного затопления. А то еще на склонах вулканов селятся, как будто на земле места мало!
Егорыч вечно переживал за кого-нибудь – в основном за тех, кто жил далеко от него и кого он, Егорыч, сроду в глаза не видел и увидеть не рассчитывал. Душа человеческая так устроена, что непременно ей требуется за кого-то переживать – неважно, грустить или радоваться, лишь бы переживать. Покуда душа переживает, можно не сомневаться, что она еще не выветрилась; а за кого переживать – неважно, хоть бы и за себя. За себя переживать Егорычу было поздно: жизнь его окончательно сложилась и устоялась, конец ее просматривался впереди очень даже отчетливо, и такая определенность старика вполне устраивала. А за тех, кто его окружал, переживать было не только бесполезно, но и тяжело, можно сказать, невозможно. Старость сама по себе штука неприятная, а уж трудная старость – стократ. И немудрено, что все, кто пытается ее еще больше затруднить, вызывают у человека эмоции, которые положительными не назовешь. Где уж за них переживать, когда так и взял бы полено потолще да по хребтам, по хребтам! Что за люди, ей-богу?! Сами не живут и другим не дают...
– Ну, чего там у тебя, блаженный? – ворчливо спросил он у Петрухи, который, присев на корточки у весело журчавшего среди чахлых зарослей лозы и мусорных куч ручейка, внимательно что-то разглядывал.
– Так бутылка зе, – шепеляво ответил Петруха.
– Так хрен ли ты с ней возишься? Клади в сумку, и айда! Магазин скоро откроется, а у нас с тобой еще даже на буханку хлеба не набралось, не говоря уж про вино! Винца-то, небось хочешь?
– Хоцу, – расплываясь в беззубой улыбке, ответил простодушный Петруха.
Рожа у него была чумазая, как у кочегара, на кончике курносого носа висела мутная капля. Одет Петруха был в драный дерматиновый пиджак, синтетическое покрытие которого облупилось, отстало чешуйками, выставив напоказ грязную матерчатую основу. Под пиджаком был растянутый свитер с прожженной дырой на брюхе, а ниже – мешковатые джинсы, покрытые сплошным узором пятен самого различного цвета, размера и формы. На ногах у Петрухи были подобранные на свалке девичьи серебристые кроссовки на модной несколько лет назад высоченной платформе. Правый лопнул, и из дыры высовывался черный Петрухин палец с треснувшим вдоль, неровно обломанным ногтем.
– Может, ты и бабу хочешь? – не удержавшись, поддел его Егорыч.
– Хоцу, – улыбаясь еще шире, ответил Петруха. Он был немного придурковат; обычно Егорыч не дразнил убогого, а, наоборот, привечал как мог, но сегодня с утра настроение у него было совсем никудышное, да и поясница что-то разгулялась – не иначе к перемене погоды...
– Слюни подбери, – посоветовал старик. – Бабу ему... Ты бы помылся сначала, а то тебе скоро не то что баба – продавщица в винном отделе ни хрена не даст.
– Зато около церкви хорошо подают, – резонно возразил Петруха, который хоть и был дурачок, но выгоду свою блюсти умел.
– Да ты что, башка твоя дырявая, опять на паперть ходил?! – напустился на него Егорыч. – Помяни мое слово, подрежут там тебя когда-нибудь! Это ж Генки Хромого земля, а у него с чужими разговор короткий!
– А я убегу, – совсем по-детски заявил Петруха, надув обветренные, растрескавшиеся губы.
– Убегу... – передразнил Егорыч и бросил окурок в ручей. Крошечный, не больше сантиметра, окурок не долетел, застрял в гнилом бурьяне, покачался немного и провалился вниз, оставив после себя только завитую штопором струйку дыма. – И-эх! Дурак ты, дурак... Ну и леший с тобой. Подохнешь – я плакать не стану, так и знай. Ну, чего возишься!
– Бутылка, – повторил Петруха и, не вставая с корточек, показал Егорычу свою находку, мокрую от ледяной воды, в которой он ее полоскал.
Бутылка оказалась никчемная – фигурная, в виде скрипки, да еще и с отбитым краешком, не то из-под ликера, не то из-под какого-то дамского вина – сразу видно, что плохонького, раз налили его в такую красивую тару. Сдать эту бутылку не было никакой возможности, и, одолеваемый дурным настроением, болью в пояснице, а также скверной одеколонной отрыжкой, Егорыч тут же, не сходя с места и не особо выбирая выражения, выложил Петрухе все, что думал о его находке, а заодно и о нем самом.
Петруха не обиделся – он никогда не обижался, ума у него на это не хватало – и заявил, что, раз превратить бутылку в деньги не получится, он, Петруха, заберет ее домой, в свою нору, оборудованную в старом железнодорожном контейнере, и станет использовать как вазу для цветов.
Намерение этого неумытого недоумка украсить свой так называемый быт почему-то окончательно вывело Егорыча из себя. Изрыгая невнятную брань, старик шагнул вперед и грубо вырвал злополучную бутылку из протянутой Петрухиной руки. При этом он поскользнулся на мокром глинистом бережке, и его правая нога с плеском погрузилась в ручей по самую щиколотку. Худой ботинок немедленно наполнился ледяной водицей; окончательно рассвирепев, старик размахнулся и что было сил запустил проклятой посудиной в мировое пространство.