Вирджиния Вулф
НОВОЕ ПЛАТЬЕ
У Мейбл сразу же зародилось серьезное подозрение, что что-то не так, когда миссис Барнет помогла ей разоблачиться, подала зеркало, стала перебирать щетки, привлекая ее внимание, между прочим неспроста, к разным штучкам на туалетном столике для совершенствования прически, наряда, лица, и тем самым подозрение подтвердила — что-то не так, не совсем так, и оно укреплялось, пока она шла по лестнице, и обратилось в уверенность, когда она поздоровалась с Клариссой Дэллоуэй, прошла прямо в дальний угол гостиной, где висело зеркало, и глянула. Так и есть! Все не так! И тотчас мука, которую она вечно старалась скрыть, глубокая тоска, засевшее с детства чувство, что она хуже всех, — нашло на нее неумолимо, безжалостно, с остротой, которой она не могла одолеть, как, бывало, дома, проснувшись ночью, она одолевала ее с помощью Вальтера Скотта и Борроу[1], ибо о, все эти мужчины, о, все эти женщины, все думали: «Что это напялила Мейбл! Ну и вид! Кошмарное новое платье!» — и щурились, идя ей навстречу, и жмурились у нее за спиной. И ведь сама во всем виновата; несуразная дура; малодушная; размазня. И сразу та самая комната, где она загодя, долгими часами совещаясь с портнихой, готовилась появиться, стала мерзкой, противной; а уж собственная убогая гостиная, то, как сама она, выходя, лопаясь от тщеславия, тронула письма на столике в прихожей, сказала: «Как скучно!» — ох, до чего же все вместе было глупо, мелко, провинциально. Все рухнуло, лопнуло, разлетелось в тот самый миг, когда она вошла в гостиную миссис Дэллоуэй.
В тот вечер, когда, сидя за чаем, она получила приглашение на прием от миссис Дэллоуэй, она сразу решила, что, разумеется, не станет гнаться за модой. Даже и пыжиться нечего. Мода — это линия, силуэт, это тридцать гиней, не меньше, — и почему бы не выглядеть оригинально? Почему нельзя иметь свой стиль? И, поднявшись из-за стола, она взяла старинный модный журнал, еще мамин, парижский модный журнал времен Империи, подумала, насколько миловидней, благородней, женственней выглядели они тогда, и вздумала — вот идиотка! — быть как они, возомнила себя скромной, несовременной, прелестной, а если честно признаться — дала волю самовлюбленности, за которую ее надо бы выпороть, и в результате — вот, вырядилась.
Она боялась себя разглядывать в зеркале. Боялась смотреть на этот кошмар — бледно-желтое, нелепо старомодное шелковое платье, длиннющая юбка, рукава с буфами, этот лиф мыском и прочие прелести, так мило выглядевшие в журнале, но не на ней, не здесь, среди по-людски одетых женщин. Чучело портняжье, в нее только булавки подмастерьям втыкать.
— Ах, милая, это очаровательно! — сказала Роза Шоу, озирая ее с ног до головы и, конечно, чуть кривя саркастически губки, — сама-то Роза, естественно, была одета по последнему крику моды, точь-в-точь как все остальные.
Все мы, как мухи, бьемся, выкарабкиваясь из блюдца, подумала Мейбл и повторяла эту фразу — так осеняют себя крестом, так ворожат, — чтоб унять боль, сделать сносным смятение. Цитаты из Шекспира, строки из книг, читанных сто лет назад, всегда вдруг всплывали в минуты смятения, и она без конца повторяла их. «Как мухи, выкарабкиваясь из блюдца», — повторяла она. Только повторять, повторять, и, если удастся воочию увидеть мух, она станет застылой, оцепенелой, немой и холодной. Вот мухи медленно вылезают из блюдечка с молоком, у них слеплены крылышки; и она старалась, старалась (стоя у зеркала, слушая Розу Шоу) представить себе Розу Шоу, представить всех в виде мух, которые бьются, из чего-то вылезая, нет, во что-то влезая, жалкие, ничтожные мухи. Но ничего у нее не получалось. Сама она была муха мухой, а другие — стрекозы, бабочки, яркие насекомые, и они танцевали, кружили, порхали, и она, одна-одинешенька, неуклюже выкарабкивалась из блюдца. (Зависть и недоброжелательство, отвратительнейшие из пороков, — вот ее главные недостатки.)
— Я как обтрепанная, жалкая, потертая старая муха, — сказала она, зацепляя Роберта Хейдна этой бедной увечной фразой, только чтоб утвердиться, показать свою независимость, раскованность, непринужденность. И Роберт Хейдн, разумеется, отвечал ей что-то учтивое, вполне неискреннее, и она тотчас раскусила его и, едва он отошел, сказала себе (тоже цитатой откуда-то): «Он лжет, лжет, лжет!»[2] Потому что ведь прием — он все делает гораздо более настоящим или гораздо менее настоящим, решила она; вдруг она увидела самую душу Роберта Хейдна; она увидела все насквозь. Увидела правду. Вот она, правда — эта гостиная и эта Мейбл, а другая Мейбл — выдумка. Тесная комнатенка мисс Милан была в самом деле ужасно жаркая, затхлая, обшарпанная. Пропахла платьями и капустой; и все же, когда мисс Милан сунула ей в руку зеркало и она оглядела себя в новом, уже готовом платье, у нее сердце зашлось от удивительного блаженства. Залитая светом, она заново явилась на свет. Избавясь от забот и морщин, она стала такой, какой себе мечталась, — красивой женщиной. Секунду, не больше (больше она не решилась, мисс Милан хотела определить длину), обрамленное резным красным деревом, глядело на нее серебристо-белое, таинственно улыбающееся, прелестное созданье — ее суть, душа; и не только из-за тщеславия и самовлюбленности она почла ее доброй, нежной и настоящей. Мисс Милан говорила, что длиннее делать не стоит; вернее, говорила мисс Милан, морща лоб, призывая на помощь все свое соображение, надо, пожалуй, подкоротить; и вдруг Мейбл поняла, честное слово, что она любит мисс Милан, любит мисс Милан гораздо, гораздо больше, чем всех прочих, и она чуть не плакала от жалости, глядя, как мисс Милан ползает у ее ног, пучком закусив булавки, покраснев и выкатывая глаза, — чуть не плакала оттого, что один человек делает это ради другого, и вдруг ее осенило, что все-все просто люди, и она вот идет на прием, а мисс Милан укрывает клетку кенаря на ночь салфеточкой и дает ему клевать конопляное семечко прямо у нее изо рта, и от этих мыслей про то, как много в человеке покорности и терпения и какими жалкими, бедными, убогими радостями может довольствоваться человек, ей на глаза навернулись слезы.
И вот все пропало. Платье, комната, любовь, жалость, зеркало в резной раме, кенарь в клетке — все пропало, и она стояла в углу гостиной миссис Дэллоуэй, вернувшись к действительности, испытывая адские муки.
Но до чего же глупо, мелкотравчато, ничтожно, и в ее-то годы, имея двоих детей, так зависеть от чужого мнения, пора иметь собственные принципы, научиться говорить, как все: «Есть же Шекспир! Есть смерть! Мы, в сущности, ничтожные мошки» — или что там еще принято говорить.
Она смело глянула в зеркало; клевками пальцев вспушила шелк на левом плече; и пустилась в плавание по гостиной под градом копий, пронзающих ее желтое платье. Но вместо стервозности или трагизма, какие напустила бы тут на себя Роза Шоу — Роза, та бы просто Боадицеей плыла[3], — на лице у нее были написаны глупость и загнанность, она просеменила по гостиной, как школьница, ссутулясь, чуть не ползком, как побитая дворняга, и уставилась на картину, гравюру. Будто на приемы ходят картинами любоваться! Всем и каждому было ясно, зачем это ей — чтобы скрыть унижение, скрыть свой позор.
«Ну вот муха и в блюдце, — сказала она себе. — На самой середке и вылезти не может, и молоко, — думала она, уперев взгляд в картину, — залепило ей крылышки».
— Ужасно старомодно, — сказала она Чарльзу Бэрту, заставляя его остановиться (чем, конечно, его возмутила) на пути к кому-то еще.
Она имела в виду или ей хотелось думать, что она имела в виду картину, а не свое платье. И одно лишь доброе слово, одно дружеское слово Чарльза все бы могло изменить. Скажи он только: «Мейбл, вы сегодня очаровательны», и вся бы жизнь ее стала другая. Но ведь и ей бы самой тогда надо было быть прямой и правдивой. Чарльз, разумеется, ничего подобного не сказал. Редкостный злюка. Вечно тебя видит насквозь, особенно когда себя чувствуешь совсем уж мелкой, ничтожной дурой.