Через какое-то время Бьюик приехал еще раз. И опять очутился в этом удивительном обществе, среди людей, выдающихся талантами или титулами. Снова при повороте выключателя красные светящиеся точечки в больших люстрах расцвели «роскошным светом, достойным пещеры Аладдина». И вот они все, освещенные газом знаменитости, сидят как на полотне, созданном яркими мазками масляных красок: лорд Минто, весь в черном, при самом скромном галстуке; капеллан лорда Минто с лицом сатира, обстриженный под горшок, вернее, под надетый на голову тазик цирюльника; слуга лорда Минто, заслушавшийся рассказами Скотта и забывший переменить тарелки; сэр Джон Малькольм, при ленте со звездой; и юный Джонни Локхарт, который не в силах глаз отвести от этой звезды. «Постарайтесь тоже заслужить такую», — советует ему сэр Вальтер, на что Локхарт улыбнулся — «единственный раз, что я увидел ожившими его непроницаемые черты», и т.д. и т.п. И на этот раз опять перешли в парадный зал, но тут сэр Джон вдруг объявил, что сейчас будет рассказывать про Персию. Надо срочно звать всех в зал. Обитателей дома позвали.
Из всех углов этого густо населенного и гостеприимного жилища в зал, толпясь, устремились люди. «Одну барышню, помню, принесли из постели больную, завернутую в одеяла, и уложили на диване». Рассказ начался; и продолжался; он был такой длинный, что делился на «мили». В конце одной «мили» сэр Джон замолчал и спросил, рассказывать ли дальше. «Да, да, пожалуйста, сэр Джон, продолжайте!» — попросила его леди Скотт, и он продолжал рассказывать «милю за милей», покуда не появился — и откуда только взялся? — месье Александр, француз-чревовещатель, который принялся делать вид, будто обстругивает полированный обеденный стол. Поза, телодвижения, звуки, скрежет рубанка, застревающего на сучках, взмахи левой руки, якобы сбрасывающей стружки, — все было так правдоподобно, что леди Скотт в тревоге воскликнула: «Мой бедный стол! Вы портите мой стол! Он никогда больше не будет блестеть!» Пришлось сэру Вальтеру ее успокаивать: «Это всего лишь представление, моя дорогая… Это не на самом деле. Столу ничего не будет». И снова заскрежетал рубанок, и опять стала вскрикивать хозяйка дома, по лбу чревовещателя уже струился пот, но тут настало время идти спать.
Скотт повел Бьюика в отведенную ему спальню. Но по дороге сделал остановку. И произнес несколько слов. Слова его были просты, просты до странности; после всего этого газового блеска и сияния можно было подумать, что они слетают с губ обыкновенного смертного. Мускулы расслабились, тога упала с плеч. «Вы, я полагаю, происходите из рода сэра Роберта Бьюика?» И все. Но этого было достаточно. Бьюик понял, что великий человек, при всем своем величии, заметил его смущение во время разговора с тактичной миссис Хьюз и захотел дать ему возможность самоутвердиться. Бьюик за нее ухватился. «Я принадлежу, — горячо заговорил он, — к очень древнему роду Бьюиков из Аннана, которые лишились своих владений…» И рассказал все, со множеством подробностей. Наконец Скотт открыл дверь его комнаты, показал, как пользоваться газом, прибавлять свет, убавлять, и, выразив надежду, что гостю будет здесь удобно — если что-нибудь не так, пусть позвонит в звонок, — удалился. Но Бьюику не спалось. Он ворочался с боку на бок. В голову ему, как, должно быть, и персонажам его картин, лезли разные мысли о великом волшебнике и алхимике, о логове льва, об убогой нищенской подстилке и пышном ложе роскоши. Но потом он вспомнил о великом человеке — хозяине этого дома и о его доброте, разразился слезами, помолился богу и заснул.
Мы же имеем возможность последовать за Скоттом. При свете его дневников, естественном неровном свете счастья и горя, мы видим его после того, как гости разошлись по спальням и бедная Шарлотта перестала болтать, а Мэйда убралась подальше от живописцев, которые находят на своих полотнах место любимым собачкам великих людей. Но часто, после того как расходятся гости, в голове остается какая-нибудь мысль, какой-нибудь образ. Сейчас это — чревовещатель месье Александр. Не был ли сам Скотт, спрашиваем мы себя, окидывая взглядом длинный ряд романов уэверлеевского цикла, только величайшим из романистов-чревовещателей, которые подражают человеческой речи, но не портят при этом полированный стол, — «это всего лишь представление, моя дорогая, это не на самом деле»? Или же он был последним из романистов-драматургов, которые умели, когда накал чувств становился достаточно силен, вырваться за пределы прозы, и тогда их живые уста выражали настоящие мысли и настоящие чувства? С драматургами это случалось, и нередко; а из романистов — с кем? Разве только с сэром Вальтером и еще, может быть, с Диккенсом. Писать так, как писали они, держать такой гостеприимный, густо населенный дом, где графы и художники, чревовещатели и бароны, собаки и барышни выступают каждый в своей роли, — мыслимо ли такое, если не быть наполовину чревовещателем, наполовину поэтом? И не это ли сочетание газового освещения и дневного света, чревовещания и правды в уэверлеевских романах разделяет два лагеря? И может быть, теперь, воспользовавшись «Дневниками» как бродом и ориентируясь по примитивным иллюстрациям Уильяма Бьюика, противники сбросят оцепенение и ринутся друг на друга врукопашную?
1924—27