Но я крикнул: «Шампанского, живо!» Пробка хлопнула с треском пистолетного выстрела, и, несмотря на сопротивление кюре и монахини, три гусара, сидевшие возле трех калек, насильно влили им в рот по полному бокалу.
Масулиньи, отличавшийся способностью чувствовать себя повсюду как дома и ладить со всеми, самым забавным образом ухаживал за тетушкой Помель. Больная, сохранившая веселый нрав, несмотря на все свои несчастья, отвечала ему шутками; говорила она таким фальцетом, что он казался искусственным, и так громко смеялась веселым выходкам соседа, что казалось, ее огромный живот вот-вот вспрыгнет и покатится по столу. Маленький Эрбон всерьез решил подпоить идиотку, а барон д'Этрейи, не отличавшийся живостью ума, расспрашивал тетушку Жан-Жан о жизни, укладе и правилах богадельни.
Испуганная монахиня кричала Масулиньи:
— О, вы ее уморите, не смешите ее так, умоляю вас, сударь! О сударь...
Затем, вскочив с места, она бросилась к Эрбону, чтобы вырвать у него из рук полный стакан, который он быстро вливал в рот Пютуа.
Кюре корчился от смеха, повторяя:
— Да оставьте, пусть выпьет разок. Ничего с ней не случится. Оставьте же.
Покончив с курами, принялись за утку, окруженную тремя голубями и дроздом, а затем появился дымящийся золотистый гусь, распространявший вокруг запах поджаренного жирного мяса.
Помель оживилась и захлопала в ладоши, Жан-Жан перестала отвечать на многочисленные вопросы барона, а Пютуа издавала радостное урчание, не то визг, не то стон, как маленькие дети, которым показали конфеты.
— Не позволите ли мне заняться этим зверем? — сказал кюре. — Я понимаю толк в этом деле.
— Ну, конечно, господин аббат.
А сестра прибавила:
— Что, если бы на несколько минут открыть окно? Им слишком жарко. Я боюсь, что они заболеют.
Я повернулся к Марша:
— Открой на минутку окно.
Он отворил окно; ворвался холодный воздух, колебля пламя свечей и относя в сторону пар, поднимавшийся от гуся, у которого священник искусно отрезал крылышки, повязав себе салфетку вокруг шеи.
Мы смотрели на него, перестав разговаривать, увлеченные ловкой работой его рук и чувствуя новый прилив аппетита при виде того, как он разрывает на части жирную подрумяненную птицу и как куски падают один за другим в коричневую подливку.
И вдруг среди этой чревоугодливой тишины, поглотившей все наше внимание, в открытое окно донесся звук далекого ружейного выстрела.
Я вскочил так быстро, что стул мой отлетел в сторону.
— По коням! — крикнул я. — Марша, возьми двух людей и узнай, в чем дело! Я жду тебя здесь через пять минут.
Три всадника понеслись галопом в ночь, я с двумя другими гусарами ждал их верхом, наготове, у крыльца дома, а кюре, монахиня и три богаделки испуганно высовывали головы из окон.
Вдалеке слышался только лай собак. Дождь прекратился, становилось холодно, очень холодно. И скоро я снова услышал галоп лошади, мчавшейся назад.
Это был Марша. Я крикнул ему:
— Ну, что?
Он отвечал:
— Пустяки. Франсуа ранил старого крестьянина, который не ответил на окрик: «Кто идет?» — и продолжал идти, несмотря на приказ остановиться. Впрочем, его несут сюда. Сейчас разберемся.
Я велел снова поставить лошадей в конюшню, послал двух солдат навстречу остальным, а сам вернулся в дом.
Потом я, кюре и Марша внесли в гостиную матрац для раненого; монахиня, разорвав салфетку, начала щипать корпию, а три растерявшиеся женщины уселись в углу.
Вскоре я услышал бряцание сабель, волочившихся по мостовой; я взял свечу, чтобы посветить людям, и они появились, неся нечто неподвижное, беспомощное, вытянувшееся и зловещее, — то, во что превращается человеческое тело, когда в нем иссякает жизнь.
Раненого положили на приготовленный для него матрац, и с первого же взгляда я убедился, что он умирает.
Он хрипел и плевал кровью; алые струйки вытекали из уголков его губ при каждом приступе икоты. Он весь был в крови! Щеки, борода, волосы, шея, одежда, казалось, были вымочены, прополосканы в чану с чем-то красным. Кровь запеклась на нем и потемнела, смешавшись с грязью, так что страшно было смотреть.
То был старик, одетый в широкий пастушеский балахон; время от времени он приоткрывал тусклые, погасшие, лишенные мысли глаза, словно отупевшие от удивления, как у подстреленных охотником птиц, когда они падают к его ногам, почти уже мертвые, и смотрят на него, обезумев от ужаса.
Кюре воскликнул:
— Ах! Ведь это старик Пласид, пастух из Мулена! Он глухой, бедняга, и ничего не слыхал. О боже мой, вы убили этого несчастного!
Расстегнув блузу и рубашку старика, сестра увидела на его груди маленькую фиолетовую дырочку, уже переставшую кровоточить.
— Ничего нельзя сделать, — сказала она.
Пастух, мучительно задыхаясь, при каждом своем предсмертном вздохе выплевывал сгустки крови, и в его горле и груди слышалось зловещее, непрерывное клокотание.
Кюре, стоявший над ним, поднял правую руку, перекрестил его и медленным, торжественным голосом начал читать по-латыни отходную.
Не успел он ее окончить, как старик дернулся в последнем коротком содрогании, словно внутри у него что-то порвалось. Он перестал дышать. Он был мертв.
Обернувшись, я увидел зрелище еще более страшное, чем агония этого несчастного: три старухи, отвратительные, с искаженными тоской и ужасом лицами, стояли, тесно прижавшись друг к другу.
Я подошел к ним, и они пронзительно закричали, пытаясь бежать, как будто я собирался убить их тоже.
Жан-Жан свалилась, растянувшись во весь рост на полу, потому что обгоревшая нога больше не держала ее.
Монахиня-бенедиктинка, оставив умершего, подбежала к своим калекам и, не сказав мне ни слова, не бросив взгляда, укутала их шалями, сунула им костыли, потащила к дверям, вывела из комнаты и исчезла вместе с ними в глубокой, беспросветной ночи.
Я понял, что нельзя даже послать гусара проводить их, так как один лязг сабли довел бы их до безумия.
Кюре, не отрываясь, смотрел на умершего.
Наконец он повернулся ко мне и сказал:
— Какая неприятная историй!