Мать никогда не говорила о своем старшем сыне. Никогда не жаловалась. Никому не рассказывала, как он роется в шкафах. В ее материнской любви было что-то преступное. И мать скрывала ее. Она была уверена: ее не поймут те, кто не знает сына так, как знает его она, а говорить об этом дозволено перед Богом, только перед Ним. И она всегда обходилась общими фразами, банальными истинами. Говорила, что если бы он захотел, был бы самым умным из троих. Самым «артистичным». Самым проницательным. И он больше всех любил мать. Лучше всех ее понимал. И я представить не могла, говорила она, чтобы мальчики бывали столь чуткими, удивительно нежными.
Мы встретились с ним еще раз, и он говорил тогда о покойном младшем брате. Какая нелепая смерть, сказал он, как это ужасно, наш братишка, наш маленький Пауло.
В памяти осталась эта картина: мы все вместе обедаем в Шадеке. Сидим в столовой втроем. Одному из братьев семнадцать лет, другому — восемнадцать. Матери с нами нет. Мы с младшим ели, а он все поглядывал на нас, а потом отложил вилку и не мигая уставился на младшего. Долго глядел на него и вдруг сказал, очень спокойно сказал нечто ужасное. О еде. Будь осторожен, посоветовал он, не ешь так много. Младший брат не отвечает. Ест. Но старший не унимается. Не забывай, говорит он, большие куски мяса — для меня. А ты обойдешься. Почему это для тебя? — спрашиваю я. Он отвечает: потому что. Я говорю: чтоб ты помер. Есть больше не могу. Младший брат тоже. А он — он только и ждет, чтобы младший брат посмел открыть рот, произнести хоть слово; сжатые кулаки уже занесены, готовые безжалостно обрушиться на младшего, разбить ему лицо в кровь. Младший брат молчит. Он очень бледен. На ресницах уже дрожат слезы.
Старший умер в хмурый, пасмурный день. Кажется, это случилось весной, в апреле. Мне позвонили. Сказали только, что его нашли мертвым на полу в комнате. Больше ничего. На самом деле он умер задолго до конца своей жизни. Он еще ходил по земле, но было уже слишком поздно: он умер со смертью младшего брата. Какие безжалостные слова — все кончено.
Она просила, чтобы старшего похоронили рядом с ней. Я не помню, где они похоронены, на каком кладбище, кажется, где-то в долине Луары. Они лежат в одной могиле. Вдвоем. Это правильно. И невыносимо прекрасно.
Вечер наступал в один и тот же час в любое время года. Сумерки сгущались быстро, почти внезапно. В сезон дождей мы неделями не видели неба. Его затягивал густой туман, сквозь него не просачивался даже свет луны. А в сухой сезон небо ясное, ярко-синее, без единого облачка. Даже безлунными ночами светло. И ложатся тени — на землю, на воду, на дорогу, на стены.
Я плохо помню дни. Яркий солнечный свет затмевал все краски, смазывал их. Зато помню ночи. Синева вдалеке, где-то выше неба, за этим твердым, прозрачным куполом, на самом дне опрокинутой чаши. Небо для меня — вот это чистое сияние, что рассекает синеву, бесцветный блеск холодного расплавленного металла. Иногда — мы жили тогда в Виньлонге — если матери было грустно, она приказывала запрячь двуколку, и мы ехали за город, полюбоваться летней ночью. Как же мне повезло — у меня были эти ночи, я любовалась ими вместе с матерью. Потоки прозрачного света струятся с небес, словно бесшумные, недвижные водопады. Воздух синий, его можно взять в руки. Синий-синий. Небо в сиянии лунного света тоже можно потрогать рукой. Все залито светом, поля по обеим сторонам реки освещены до самого горизонта. Каждая ночь — особая, непохожая на другие, и особость ее длится до самого рассвета. Единственный звук в ночи — вой собак. Они воют на луну, томясь ее тайной. Звук несется от деревни к деревне, собаки подхватывают его одна за другой, пока он не заполнит собой ночь от края до края.
Чернильные тени коричных деревьев лежат на аллеях. Сад застыл в каменной неподвижности. Неподвижен дом — величественный, мрачный. Застыл и мой младший брат — он шел рядом со мной, вдруг остановился и неотрывно смотрит на открытые ворота и пустынный проспект за ними.
В тот день его не оказалось у дверей лицея. В черном автомобиле сидел один шофер. Он сказал мне, что молодой господин срочно уехал в Шадек, потому что заболел его отец. И приказал ему, шоферу, остаться в Сайгоне, чтобы утром отвозить меня в лицей, а вечером — обратно в пансион. Молодой господин вернулся через несколько дней. Я снова увидела его на заднем сиденье черного автомобиля, он, как всегда, прятал лицо от любопытных взглядов, как всегда, боялся. Мы молча обнялись прямо на улице, перед лицеем, обнялись, забыв обо всем на свете. Он целовал меня и плакал. Отец будет жить, сказал он. Рухнула его последняя надежда. Он говорил с отцом. Умолял позволить ему не расставаться со мной, остаться со мной еще ненадолго, сказал: ты должен меня понять, ты ведь, наверное, тоже любил, как я, хоть один раз за твою долгую жизнь, иначе быть не может, позволь же и мне испить до дна эту страсть, помрачение рассудка, безумную любовь к белой девушке, позволь мне побыть с нею еще немного, прежде чем она уедет во Францию, позволь любить ее, владеть ею еще, еще хотя бы год, я не в силах расстаться с ней сейчас, слишком рано, это все так ново, любовь еще так сильна, так неистова, мне было бы слишком тяжело лишиться ее сразу, ведь ты же знаешь, отец, что такое уже не повторится.
Отец ответил, что предпочел бы видеть своего сына мертвым.
Мы обливались прохладной водой из глиняных кувшинов, целовались и плакали, и просто можно было умереть, но на этот раз мы были безутешны в своем наслаждении. А потом я ему все сказала. Не жалей ни о чем, сказала я, ведь ты же сам говорил, что меня не удержать и мои поступки от меня не зависят. Он ответил — теперь даже это безразлично, он уже готов ко всему. И тогда я сказала, что согласна с его отцом. Сказала, что не останусь с ним. И не стала объяснять почему.
Я иду по широкому проспекту в Виньлонге, по проспекту, что выходит на Меконг. По вечерам здесь всегда пустынно. В тот вечер, как и почти каждый день, в электросети произошла авария. С этого все и началось. Стоит мне выйти на проспект, а воротам захлопнуться за моей спиной, свет гаснет. Я бегу. Я очень боюсь темноты. Бегу все быстрее и быстрее. И вдруг слышу — или мне чудится, — будто позади меня тоже кто-то бежит. Я понимаю, что это правда, сзади кто-то есть, кто-то бежит за мной следом. Я оборачиваюсь на бегу и вижу высокую, худую словно скелет женщину, она бежит и смеется. Ноги босые, она бежит за мной и пытается меня поймать. Я узнаю ее: это городская сумасшедшая, ее знают все в Виньлонге. Я впервые слышу ее голос, она разговаривает только по ночам, а днем спит, часто она спит прямо здесь, на проспекте, у входа в сад. И вот она бежит и что-то кричит на незнакомом мне языке. От страха я не могу даже позвать на помощь. Мне лет восемь. Я слышу ее пронзительный смех и радостные вопли, сомнения нет, она хохочет надо мной. Это воспоминание — о самом сильном, всепоглощающем страхе в моей жизни. Сказать, что он сильнее моего рассудка, моей воли — значит ничего не сказать. Я помню жуткую уверенность, захлестнувшую меня целиком: если женщина дотронется до меня хоть пальцем, это хуже смерти — я тоже сойду с ума. Я ворвалась в соседский сад, добежала до дома, взлетела по ступенькам крыльца и упала у самой двери. И еще много дней спустя не могла рассказать, что со мной случилось.
Сейчас, в старости, я все еще боюсь осознать, как ухудшается состояние матери, — я по-прежнему не решаюсь назвать его истинным именем — эта преграда отделяла ее от нас, детей. Именно мне суждено увидеть ее со всей ясностью, мне, а не братьям, потому что братья тут ничего не понимают.
Это случилось за несколько месяцев до нашего окончательного разрыва, в Сайгоне, поздно вечером; мы сидели на террасе нашего дома на улице Тессар. И До тоже. Я посмотрела на мать. И с трудом узнала ее. А потом вдруг, словно при внезапной вспышке, увидела вместо матери незнакомку. Передо мной была чужая женщина, она сидела на месте матери, но не была ею, очень походила на нее, но эта женщина не могла быть моей матерью. Она как-то тупо смотрела в сторону парка, смотрела в одну точку, будто ждала чего-то неотвратимого, о чем я и не догадывалась. У нее было молодое лицо, молодые глаза, и вся она светилась счастьем, хоть и старалась сдерживаться в силу привычной стыдливости. Как она была хороша! Рядом с ней сидела До. Та, казалось, ничего не замечала. А я испугалась не красоты матери, не счастливого выражения ее лица, а совсем другого: кто-то сидел здесь вместо нее, а я и не заметила, когда произошла подмена, я знала, что никакой другой женщины тут быть не могло, только она, но вдруг исчезла именно ее неповторимость, и я не знаю, как вернуть ее. Нечем больше заполнить опустевшую оболочку. Я обезумела, будучи в полном рассудке. Еще успею закричать. И я закричала. Слабый крик, бессильный призыв на помощь, но он разбил смертоносный лед, сковавший всех нас. Мать обернулась.