Многочисленные свидетельства, которые касаются Мейснера и стали нам теперь доступны, в этом отношении единодушны. Он умел внушать к себе почтение. В нем было то, что обычно называют значительностью.
Четвертый процесс против него, который состоялся после зимы, проведенной в Нюрнберге, хотя он ничем не завершился, очень показателен. Имя Мейснера упоминают с почтением.
О времени, которое настало вслед за этим, о «гастролях среди свиней», известно немногое. Большей частью это догадки.
История здесь, несомненно, переводит дыхание. После этого обрыва, осенью, все опять проясняется. Тут начинается пятая зима.
Последнюю часть пути сюда он проделал ползком и тут наверху увидел пещеру. Он приподнялся, ухватился за камень, который показался ему устойчивым и надежным. Опираясь на него, он взобрался наверх и вполз в пещеру. Потом, смертельно усталый, скатился в ее темную глубину, и все сгинуло.
Но и во тьме его продолжали преследовать сновидения. Ему снились базарные дни, когда он мальчонкой сидел на коленях у матери, поглядывая на толпу, пока они ждали отца. Мать показала на что-то и сказала: «Посмотри! Видишь, что они делают!» Потом вернулся отец, и они покатили домой, но он все время помнил, что они делали, и теперь это возвращалось к нему во сне.
Тут он проснулся. В спину ему вонзались тысячи острых камней, он смотрел вверх и стонал; но ночь миновала, и он был жив. Он посмотрел на жерло пещеры: да, похоже на серый кусок ткани с неровными краями. Серый, светло-серый. Тогда-то он и услышал голоса.
Он снова осторожно высунул голову и посмотрел вниз. Скалистый склон был почти гладким, но он ясно видел путь, которым вскарабкался сюда сам: узкий петляющий выступ, на котором может уместиться только один человек. Когда я взбирался сюда, было почти совсем темно, подумал он. Я потому и не боялся, что было темно. А теперь он явственно видел пропасть, тридцать метров отвесной крути, никаких ступеней, отвесная стена до самой земли, поросшей кустарником. Может, кустарником, а может, и низкорослыми деревьями — сверху не разглядеть.
Но своих преследователей он видел.
Они одолели уже довольно большой отрезок пути.
Впереди, намного выше остальных, карабкались двое. Они осторожно, один за другим, пробирались вперед, прижимаясь к скале, теперь они были уже побольше кукол. Разглядел Мейснер и другое: на животе первого из них болтался нож. Не поблескивал, не угрожал, нет — просто висел. Мейснер знал, зачем он им нужен.
Он окинул взглядом свою одежду — он уже давно не носил оружия. Единственным его оружием был член, который три дня назад он вогнал в ту девчонку. Но этот нож был мягким и округлым, и девчонка не кричала, только, зажмурившись, ждала, что он станет делать. Спокойно дышала ему в ухо и не мешала продолжать.
Стоило ему вспомнить о ней, и его захлестывал гнев: тот нож приходился ей по вкусу, пока был у нее внутри, зато потом показался острым и неприятным; это из-за девчонки все пошло прахом.
Он не знал, что и кому она сказала, но в его комнату ворвались двое мужчин, обозвали его насильником и свиноубийцей. Потом заломили ему руки, а тут вошел третий и с размаху вытянул его ремнем по подбородку. Но Мейснер вырвался от них, один из мужчин рухнул прямо на стол, и воцарилась мертвая тишина.
Так все началось.
А теперь они здесь.
Они были уже в десяти метрах, он слышал, как они пыхтят, увидел лицо первого из них. За ним — другое, искаженное, потное; на несколько секунд оба преследователя замерли, ожидая, что произойдет.
«Первым должен быть я, — подумал Мейснер. — Я должен их опередить, а потом будь что будет».
Он отполз назад, к пещере, скользнул рукой по камням, нашел, наконец, то, что искал. Сжал камень в руке, подумал: «Пора».
В 1773 году в Любеке двадцатипятилетний мужчина по имени Фридрих Мейснер был обвинен в обмане: он занимался врачебной практикой, не получив на то разрешения городских властей. В течение той зимы он сделал несколько привлекших к себе внимание (а в некоторых случаях и успешных) попыток врачевать больных изобретенным им самим методом, который называли совершенно новым.
После краткого судебного разбирательства он был оправдан. Материалы процесса в настоящее время недоступны. Но то, что процесс имел место и Фридрих Мейснер в то время находился в Любеке, нам известно из письма, адресованного французскому дипломату Анри Куадону, пребывавшему в ту пору в Любеке.
Письмо представляет собой шутливое пояснение к другому, написанному ранее письму, в котором рассказывалось о процессе. Некоторые фразы в этом втором письме можно толковать по-разному: из них нельзя понять, дошло ли дело до суда. Возможно, против Мейснера просто выдвинули разрозненные обвинения, которые мало-помалу удалось опровергнуть, не прибегая к формальному судопроизводству.
Он увидел мельком, как первый из двух преследователей в перепуге отпрянул, но опоздал. Камень, который был, не так уж велик, ударил мужчину по руке, отскочил к его плечу или шее — Мейснер в точности не видел, да это и не играло особой роли. Человек упал, его лицо исчезло.
Крик был тонким и жалобным — трудно было представить, что его издал тот, кто вышел на охоту. Он был очень тонким, невыносимо тонким и тотчас смолк.
Скорчившееся тело лежало глубоко внизу, и всем было ясно: оно уже никогда не шевельнется.
Мейснер перевалился на спину и беззвучно рассмеялся, уставившись взглядом в каменный свод. Заверещал как сорока, когда падал, подумал Мейснер. И еще: Меня называют лекарем.
Потом он опомнился и посмотрел вниз: что стало с другими преследователями? Мог и не смотреть. Скалистый склон опустел. Далеко внизу, метрах, должно быть, в тридцати, он увидел торопливо спускающиеся фигуры. Но вообще склон опустел.
Было, наверное, около трех часов пополудни.
Когда солнце исчезло, он начал мечтать, чтобы время текло медленней; но зато он остался в потемках. То, что недавно случилось, он уже вычеркнул из памяти.
Моя сила направлена не только на других, думал он. Я и сам могу ею воспользоваться. И это не значит, что я ее предаю. Это значит — выжить. У силы нет памяти. Она всегда направлена на определенную цель — на то, что незыблемо внутри нас. Сила переживет все, она будет жить в нашем флюиде. Она гибка и изворотлива, она выжила во мне. Она пережила четыре процесса, подумал он. Целых четыре! Я прикасался к людям и помогал им воспрянуть, и они видели лишь сотканную мной паутину.
И все они какое-то время были счастливы.
Правда, четвертый процесс больно по нему ударил; дело было весной 1793 года. Четвертый процесс и вверг его во всю эту историю.
Скорчившись, Мейснер уткнулся головой в согнутые руки — он старался отогнать все неприятное, причинявшее боль. Старался сосредоточиться на тех воспоминаниях, что были отрадными и приятными, на событиях, к которым он не раз возвращался мыслью и знал — это ему на пользу.
И теперь он решил вспомнить первое время после четвертой зимы — вступление, забавное, счастливое время.
Во-первых, тот раз, когда он в шутку вызвал дождь. Он был в пути после процесса, без денег, облаченный в одно лишь собственное достоинство. Он сидел в какой-то харчевне, а вокруг десяток болванов крестьян. Они угостили его пивом, ведь он был иностранец и благороднее их — может, расскажет им что-нибудь о том, что знают лишь люди знатные, но о чем они обыкновенно помалкивают и выболтать могут, лишь, когда напьются; и Мейснера напоили. Вот тут он и ляпнул, что, мол, знает все про землепашество — пусть не воображают, что ему не сладить с таким простым делом. А они сидели вокруг, груболицые, хмурые, и говорили — засуха, с засухой никому не сладить. А он засмеялся громким смехом, и смеялся долго, чтобы успеть подумать, и сам знал при этом, что лицо у него красное и он пьян. Засуха тьфу, сказал он, плевое дело: стоит ему щелкнуть пальцами, и пойдет дождь.
Они сидели все такие же серьезные, хмурые, заказали еще пива и сказали: Ну, так щелкни, щелкни же!