— Я уехал из Парижа, — наконец сказал он. — Ничего другого не оставалось. Париж прогнил.
— А долго вы там оставались?
— Достаточно долго, чтобы почувствовать, чем там воняет.
— А почему вы не уехали до того, как почувствовали зловоние?
— Я зарабатывал четыре тысячи ливров в год. За такие деньги выдержишь любую вонь.
— А потом?
Он, вероятно, рассказал ей почти все. Рассказ его, конечно, не был правдивым — с нашей нынешней точки зрения правда должна была бы выглядеть иначе. Но рассказы вообще не бывают правдивыми, а только более или менее действенными.
В протоколе Зелингера нет упоминания о том, что Мейснер рассказал Марии эпизод в пещере. Образ Мейснера был ей явлен, конечно, совсем с другой стороны: человек, подвергавшийся преследованиям, тот, кто постоянно добивался успеха и кому так же постоянно чинили помехи самонадеянные, эгоистичные преследователи.
В его рассказе можно выявить определенную линию. Она тяготеет к своего рода сентиментальной объективности — Мейснер пытается поколебать безучастность девушки, поставляя ей правду точно отмеренными ударными дозами, но при этом правду, увиденную глазами либо самого Мастера, либо его учеников. Его рассказы ослепляют нас невероятными чудесами, да и как может быть иначе — у нас нет возможности увидеть их под другим углом зрения. А ведь у них, возможно, есть и теневая сторона.
От парижского периода сохранилось несколько писем. В одном из них, адресованном Жану Сильвану Байи, Мейснер пишет: «Сеансы, мной проводимые, кажутся мне теперь отвратительными гримасами, которым едва ли кто-нибудь может доверять».
Теперь, много времени спустя, мы можем проследить колебания его карьеры. Самоуверенность сменяется в нем отвращением к самому себе. Периоду отвращения всегда сопутствуют высокие доходы.
Чем в первую очередь вызвано отвращение, нам судить трудно. Может быть, возрастающим безразличием к поставленной цели, может, нарастающей лавиной успеха. Но вот маятник качнулся в другую сторону: катастрофа, все начинается с нуля, снова успех, и снова катастрофа. Так повторяется год за годом, все время. Визионерство, отступничество.
Мы прилагаем к нему наши мерки, и он исчезает за ними, становится нашим отражением, а мы — отражением его неудач.
История о том, как идея преображает материю, — длинная история. Остановимся в Париже, в конце его тамошнего пребывания. Все рушится. Дела идут все хуже и хуже. Катастрофа близка. Он уже сдался, в очередной раз сдался.
Это случилось в ту пору, когда некий доктор Бюрден обещал заплатить три тысячи франков тому, кто прочитает незнакомый текст с завязанными глазами. Мейснер тогда уже довольно долго привлекал всеобщее внимание своими разнообразными опытами с сомнамбулами. На одном из показов мужчина-сомнамбула по имени Поль (фамилия и общественное положение неизвестны) был погружен Мейснером в похожее на сон состояние, в котором, несмотря на то, что глаза его были завязаны, смог прочесть три строки в открытой наудачу книге. Кроме того, он смог определить масть семи различных игральных карт.
И вот теперь Мейснер предложил провести испытание с десятилетней девочкой, дочерью некоего Жана Пижера, магнетизера из Монпелье, на которого Мейснер произвел огромное впечатление и которого можно считать учеником Мейснера. Опыт закончился неудачно. Между Мейснером и присутствовавшими при испытании членами Академии разгорелся жаркий спор. Спорили о том, какой повязкой или бандажом следует завязать глаза девочки. Мейснера обвиняли, что в тонкой повязке, которую он принес с собой, он проделал дырочки. Он, со своей стороны, решительно воспротивился тому, чтобы на девочку надели маску, закрепленную на стальной проволоке. К концу спора принесенная Мейснером повязка по несчастной случайности порвалась. Тогда Мейснер взял девочку за руку и с отмеченной всеми поспешностью покинул зал.
В тот же самый год Мария Тереза фон Парадис дала концерт в Париже; ее называли в ту пору совершенно слепой пианисткой. Насколько нам известно, никакие контакты между Мейснером и девицей фон Парадис не возобновлялись.
Он не делал никаких попыток оправдаться перед Марией.
— Добрая воля переменчива, — пытался он ей объяснить. — Она снашивается, пропадает. Некоторым людям, например великому Парацельсу, удавалось, словно бы накапливать свою способность к визионерству, употребляя ее только для важных целей. Моя способность износилась, почти пропала. Она исчезла или притаилась, и я провалился на самое дно, где никакое визионерство существовать не может.
Ты должна это понять, — настойчиво говорит он, — ты не должна судить обо мне как о единой личности. Я многолик. И вот я решаю подняться со дна, и я поднимаюсь, и тогда от прежнего не остается следа.
Ты понимаешь меня? Вот с кем ты сейчас имеешь дело — с тем, кто начинает сначала.
Ты понимаешь меня? Ты мне веришь?
— Может быть, — говорит она. — Не вполне, но может быть.
— Это придет, — говорит он, поглаживая ее руку. — Я не облегчаю тебе путь. Я просто пытаюсь научить тебя верить, понимать, что надо верить, чтобы не упасть. Ты должна мне верить. Я не шарлатан.
— В это я верю, — говорит она.
— Тогда ты должна сделать выбор: должна решиться смотреть на меня как на спасителя, — спокойно говорит он. — Проникнись этим. И храни в себе.
— Не знаю, смогу ли я, — говорит она.
— Сможешь, — говорит он. — Сможешь. И хочешь.
— Думаю, у меня получится, — говорит он позднее Зелингеру. — Думаю, что да.
Но в протоколе Зелингера именно в этом месте появляется нотка недоверия. Он пишет, что его одолевают сомнения. Он не ожидал, что лечение так затянется, ведь результата все еще нет.
«Я не могу показаться на улице, — пишет он. — Все на меня оглядываются. Похоже, всем все известно».
Лечение каждый раз продолжается час. Побочных явлений в виде болей, появляющихся при магнетизации у других пациентов, в этом случае не наблюдается. На каждом сеансе Мария спокойно засыпает и так же спокойно просыпается. Повязки с нее теперь не снимают никогда — белая полоска в сумраке.
Наверно, он рассказывал ей об окружающем мире.
— Ты думаешь, он все такой же, — говорит он. — И ошибаешься. Изменилось все. Ты укрылась в своей тьме, спряталась в своей музыке, но снаружи все изменилось. Скоро тебе надо будет решиться выйти наружу. Мужество обрести труднее всего, но тебе скоро придется быть очень мужественной. Ты прекрасно играешь на своем фортепиано, но мир еще прекраснее. И ты должна решиться увидеть, как он прекрасен.
— Дело не в страхе, — говорит она тогда. — Я была довольна своей жизнью. Мне было хорошо с отцом.
— Ты знаешь, что лжешь. Ты думала, что тебе хорошо. Ты спряталась за самоё себя. Ты играла свои менуэты, регулярно исповедовалась и считала, что довольна жизнью, но ты не должна быть довольной. Ты должна сотворить фантастический образ, совершить неслыханный подвиг, ощутить восторг.
— Я не понимаю, что вы хотите мне дать, — шепчет она.
— Мгновение, секунду, миг, когда ты вырвешься из самой себя. Вот что я хочу тебе дать. Фантастическое зрелище освобождения. Оно уже доступно тебе. Ты уже можешь его достичь.
— Я доверяю вам, — говорит она.
— Это хорошо, — жестко говорит он, — но и этого недостаточно. Доверие помогает только на малом отрезке пути. Потом ты должна черпать из собственного восторга. Я исчезну, но ты останешься. Я даю тебе освобождение и экстаз, но потом ты должна встать на собственные ноги. Ты увидишь грязь на улицах, кричащих детей и все окружающее убожество, и, однако, всего этого видеть не будешь. Этому я тебя научу.
— У меня, наверно, не хватит сил, — говорит она. — Вы переоценили мои силы.
— Нет, не переоценил. Ты уже готова, скоро будешь готова. И ты сама это знаешь.
— А лечение? Неужели оно и вправду вернет мне глаза?
Она была очень взволнована. Пальцы задвигались, переплетаясь друг с другом, и, вероятно, стали влажными.
— Сейчас я приступлю к лечению, и ты, как обычно, заснешь. В этом сне придет исцеление. Я начинаю свои поглаживания, и твой флюид приходит в равновесие. Заболевание твоих глаз зависит от этого флюида. Таким образом, твои глаза излечатся. Когда я тебя разбужу, ты прозреешь. Ты переживешь это прозрение как триумф, триумф, противоречащий рассудку, и восторг твой будет безграничен. Ты прозреешь.