Было немного солнца, и ветер поскрипывал на бегу сухими вершинами, прижавшимися друг к другу, чтобы не упасть. А под ногами пробовал отклеить с земли желтые листья, но это у него плохо получалось. Обходя грязные, липкие дороги, с весны выметенные ветром, я забирал все севернее и севернее от нужного пути в город и так поднимался, петлял, так долго сходил с нужного направления, что решил вовсе на него не возвращаться, в конце концов, я мог бы выйти на шоссе, а там сесть на автобус всего-то в пяти километрах от города. Так я потом и сделал… Не очень-то задумываясь, куда и зачем я иду, я миновал вчерашнюю срамную помойку с размокшими меховыми треугольниками и тут только понял, что не миновать мне того самого личика, которое давеча так испугало Надежду. Вечером я не посмотрел в его сторону, на ходу сочинив небылицу о его особенном поведении. Я и без того знаю, как оно теперь выглядит.
Теперь еще раз повторю, что личико это не видение, а реальность, но рассказать о нем моим девочкам то, что я действительно знаю, я все-таки не могу. Тут есть соображение стыда. Стыда и скуки. Все остальные, впрочем, могут полюбопытствовать.
Было это двадцать четыре года назад, 28 августа 1978 года.
28 августа 1978 года (мой дневник у меня в голове, и тысячи точных записей не испортят ни одного листа бумаги) – была суббота. Я даже не проверяю по старому календарю. Запомнил. Последняя суббота августа так памятна мне по двум причинам. В тот день я должен был выбирать. Я впервые стоял перед таким серьезным выбором. Продолжать ли мне исполнять нетрудные, но унылые обязанности, так, чтобы через годик-другой головных болей, зеленых стен, подвалов и полуподвалов, воняющих карболкой и хлором, пенопластовой агитации, красно-белых досок почета, брыластых лиц, коротко стриженных ногтей – одним словом, всей этой скуки, которая зовется медицинским институтом, – через годик-другой встать на хорошо смазанные колеса (тут и родители все уже подготовили) и покатиться по рельсам карьеры, с которых сойти поможет только катастрофа, или начать делать что-то самому, ощущаемое еще не как долг и призвание, но как зов и как страсть. Видимое как опасная цель, в погоне за которой можно все потерять и уж больше никогда… И шаг, который тут должно сделать, уже есть катастрофа, уже, как тогда говорили, выпадение из социума, отлучение от жизни, путь изгоя.
Мой выбор, теперь он сделан.
Я не жалею.
Второе, почему этот день застрял в моей памяти, связано с личиком, которое столько лет спустя явилось Надежде.
В последнюю субботу августа мы по традиции напивались. И это называлось: провожать лето. Напивались-то мы каждый день, когда удавалось достать денег. Еще до того, как я сделал мой выбор, я так много пил, что у меня стали кровоточить десны, пыткой было грызть яблоки или сухари. Но в день проводов лета полагалось пить большой компанией. Такая компания подбиралась из друзей детства, да еще таких, с какими во взрослой жизни находишь повод поговорить только после очень крепкой выпивки. В пятницу, стало быть, это было двадцать седьмого августа, уехали с дачи мои родители, увезли из дома все мягкое, что мешало его дереву гудеть, как барабан, и, как цимбалы, звенеть гвоздикам, забитым в фанерой отделанные стены вместо вешалок. И половицы и стены заиграли отходную. Потом-то я полюбил эту музыку, и были такие тихие снежные ночи, когда ничего дороже (граненый карандаш покатился по пустой полке и, упав на пол, разбил себе сердечко)… Но в тот день распоясавшуюся, обнаглевшую пустоту хотелось чем-то занять. Проводы лета вышли как нельзя кстати.
Погода предупреждала, что провожать будет нечего. Мы носили тяжелые шерстяные вещи, но и в них ночь заставала врасплох, заставляя еще что-то пододеть. Понимая, что произойдет у меня дома, я никого не поставил в известность (а в самом деле, кого?), и я становился все веселее. Я зазвал к себе всех. Стол в саду уставили бутылками, и на крепкий куст орешника над столом повесили магнитофон. Сели. И ловушка, которую я сам себе подстроил, захлопнулась! Еще не опрокинув даже первого стакана (портвейн отдавал жженым сахаром и плесенью, в бутылках «Эрети» плавали маринованные мухи, и у одной было желтое тельце и крапчатые крылышки), я уже понял, что вляпался. Несколько раз, пока шло приготовление, пока нарезали хлеб, лук, помидоры, пока искали консервный нож (и обошлись топориком), я уходил в дом и, слушая, как вздрагивают сетки кроватей, когда кто-то проходит по террасе, спрашивал себя: ну для чего, для чего все это? Неужто нельзя было с утра уйти в лес? И вернуться в темноте, и не зажигать света? И говорил себе: ничего не спасет, они бы все равно сидели в саду, когда бы ты пришел. Я почти не закусывал. И натянул на себя все самое старое, самое грязное, самое рваное, что только нашел на чердаке (зеленый свитер с растянутым воротом, ватник без пуговиц, брюки, по шву разодранные от колена). Я как будто предчувствовал, что это еще ох как надолго… и ничего другого. И надо привыкать. Лампочка террасы выбелила воротца из штакетника и сделала промежутки в нем непроглядными. «Идем!» – крикнула из-за стола Левонтьевна после того, как они уполовинили запас и только тогда заметили, что я куда-то надолго исчезаю. Я сошел с террасы, где от сидящих за столом меня отгораживала вишневая поросль, и направился к ним, но по пути, то ли с разгону, то ли спьяну, то ли просто навстречу судьбе, как это со мной и теперь часто бывает, я сделал несколько лишних шагов в сторону воротец. И тогда, в просвете между штакетинами, я увидел личико.
Нехорошее, мелкое, Надежду я очень даже понимаю. Гнусное, как все, что слышится в последнем предложении, – но только не страх, а гадливость. Сзади, в саду, уже кто-то кривлялся, содрогаясь как бы от приступа рвоты (это Василек, рыжий недоросль с отекшими глазками, единственный и любимый сын башнеподобной заведующей детского сада), а я смотрел на отвратительное личико, которое умоляло меня: «Открой. Я не знаю, как у тебя открывается калитка». Я еще не узнавал голоса. Есть люди, появления которых тут никогда не ждешь. Невозможно! – и они не могут быть узнаны.
Оно осело, когда я подошел, чтобы его впустить, наклонилось, исчезло в своих черных волосах – упало с цыпочек, на которых в темноте тянулось, ища какого-нибудь замка или засова, сложнее, чем моя необструганная вертушка. Мелкое, и еще мельче и неприятнее оттого, что черные волосы сливались с темнотой. У него был профиль полумесяца, испачканный розовыми веснушками, и такая пухлая нижняя губа, что верхней, в темноте, казалось, нет совсем. Более мелкие черты: утиный носик, мягкая острота подбородка, нежность век над густо вымазанными маркой тушью ресницами – впрочем, казались умилительными. А тот, кому, как мне, посчастливилось видеть уши…
В целом, однако, это личико мне трудно удавалось. Орудуя довольно острым прививочным ножом, я поправлял то там, то здесь, отходил на коленях на несколько шагов назад, ломая ветки, и убеждался, что опять ошибаюсь, и того ночного образа нет. А погрузить во мрак…
Мы были едва знакомы. Когда я увидел ее впервые, то сказал себе: на таких женятся водители-дальнобойщики, чтобы в пути не слишком скучать по дому. А представлял я ее себе совсем другой. Имя и отчество – только это богатством аллитераций вызывало к воображению невысокого роста сильную и хрупкую красавицу с легкой ногой, играющей длинными пальцами. Нас познакомил ее любовник, а до того он говорил о ней с восторгом и откровенностью, принятой у нас в редкие трезвые часы, когда кто-то пошел за вином, а другие ждут его и, вместо того чтобы перелистывать журналы… Воплотясь, она меня разочаровала. Волосы были собраны узелком на затылке, и вся она казалась мне собранной в узелок позади себя. Ее любовник уже тогда не знал, как ему разделаться с этим не слишком увлекательным летним романом, а я, почти не стесняясь, разглядывал ее, сидящую напротив меня за столом в саду. За тем же самым столом, широким и синим, куда я ее теперь, взявши за руку, подводил. Я смотрел на нижнюю губу, на розовые веснушки, на близко посаженные глазки (правда, голубые-голубые), на мешковину студенческой робы с каким-то разводным серпом на рукаве, эмблемой отряда, и, осторожно опустив глаза под стол, на красные, бесформенные носки и дрянные белые босоножки… я смотрел на все это и спрашивал себя: ну почему? Ведь должен же быть хоть один внешний признак, чтобы этот пижон, носивший на пиджаке настоящий американский значок величиной с блюдце и башмаки на платформе, этот самодовольный мальчик-мажор, чьи слюнные железы работают, как у кобры, и береги глаза, собеседник, если ты споришь, – ведь что-то в ней должно было его… или это была только похоть? Бедняга так страдал оттого, что не вышел ростом, хоть и был по-настоящему смазлив, и порой, в покое, в задумчивости, которая ему очень шла, завиток его носа заканчивался чем-то искренним. А искренность в те времена была чем-то вроде добродетели, и если поэта хотели похвалить, то говорили, что у него искренние стихи.