И дело не просто в сомнительности, даже какой-то противоестественности принародного самораздевания: сказать о себе напрямую предельную правду не просто трудно, а, пожалуй, в принципе невозможно: в момент обнародования она перестает быть истинной правдой. Достоевский глубоко это почувствовал на примере Ставрогина. Истинная правда целостна; всякая исповедь выхватывает, высвечивает лишь малую частность ее; всякий наш поступок, не говоря уже о помыслах, может быть понят лишь в совокупности со множеством других. Сам Достоевский о себе не пробовал так рассказывать — и потому мы знаем о нем куда больше. Мы глубже и полноценней узнаем Толстого по его романам, чем по его «Исповеди». Жизненной цельности не охватишь анализом, тут возможен лишь образ, который бывает неисчерпаем.
Перед судом искусства каждый заранее оправдан — не в юридическом, в высшем смысле: уже тем, что он здесь принят, понят, помещен на свое место в вечности.
Конечно, пишущий выдает себя сплошь и рядом, даже когда говорит вовсе не о себе, даже если пытается замести следы, оправдаться, сбить с толку, напустить тумана. Дошлый аналитик в конце концов поймает его на оговорках, словечках, пристрастиях. И даже иногда, глядишь, угадает — попадет в точку. Хотя чаще наговорит такой чепухи, что уши вянут.
Вот ведь как: пока не начал разбираться в причинах, вызывающих к жизни рассказы о себе, все представлялось проще. Один рассказывает, другой слушает. Люди всегда этим занимались, и очень охотно. Возможно, каждому следовало бы написать историю своей жизни.
Хотя если представить, что каждый действительно начнет рассказывать о себе, — что делать с этим потоком? Кто будет читать? Когда все говорят — найдутся ли слушающие?
Что может сделать наши воспоминания интересными для других? Подробности ушедшей жизни, истории, живой воздух времени. Каждая жизнь — модель жизни общей; описывая себя, мы описываем эпоху. Самые простые, житейские свидетельства бывают в истории самыми драгоценными.
А что делает некоторые из них значительными? Значительность личности, судьбы, глубина взгляда на мир, сила мысли. Ведь и в писателе главное — его человеческая сущность.
Особ статья — воспоминания о знаменитостях. О них и сплетня заманчива. Как заметил наш гений, великого человека особенно соблазнительно увидеть «на судне». Но, кроме того, о знаменитом человеке мы знаем что-то и помимо воспоминаний: его произведения, например. У нас уже есть какой-то цельный образ, подобный художественному, и частности вписываются в него как художественные подробности.
Личность писателя нам интересна еще и как инструмент, преображающий мир в строки, творящий для нас свой, небывалый мир. Здесь особенно наглядно таинство взаимопроникновения жизни и духа.
Как эти люди представительствуют от имени жизни, если даже их житейские перипетии и любовные истории кажутся нам близкими!
(А. Ахматова)
К характеристике инструмента
Положа руку на сердце: меня никогда не тянуло рассказывать именно свою историю — череду событий, житейских сюжетов. Я пытаюсь через свою жизнь понять, уловить, почувствовать что-то более общезначимое. Только до сих пор делал это другими, непрямыми способами.
«Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому!»
(О.Мандельштам).
Скажем, так: «Я родился в семье персонального пенсионера». Чем не начало для автобиографии? Еще немного — и выстроится вокруг чья-то история, личность, судьба. Не моя, правда, — но и свое туда можно вместить. «Свое» даст себя знать в подходе к теме, в стиле, в характере юмора. О чем бы я ни писал: о природе, о религии или об искусстве, — я присутствую на этих страницах. Отбор тем, поворот взгляда, особенность ума — все говорит обо мне даже тогда, когда я сам этого не желаю.
В сущности, я давно уже рассказываю о себе.
Во всяком случае: к характеристике инструмента.
1969–1994
Родство
О родстве
Я не знаю у себя никого дальше деда, Иосифа Абрамовича. Отец же мой о своем деде ничего толком сообщить не мог.
С некоторых пор стало модно восстанавливать свою родословную, искать в ней корни, культурную и жизненную основу. Но это ведь лишь одна из возможностей самочувствия в мире. Есть другие.
Достоевский не зря стал писать о «случайных» семьях — семьях без родословной. Выходцы из таких семей начинали играть все большую роль в тогдашней жизни. (Про наше время и наши обстоятельства разговор особый.) Не знал своей родословной Эразм Роттердамский, один из тех, чьи корни, чья кровь — в мировой культуре. Может, таким людям не случайно открывается какой-то новый взгляд на мир.
Дед был местечковым юристом в Уланове под Винницей. Что это значило? Он был грамотный, писал по-русски и составлял для окрестных обывателей и крестьян необходимые бумаги, жалобы, ходатайства, выступал третейским судьей. Платили за это обычно не деньгами, а приносили кто яичек, кто курицу.
Я помню его: с седенькой бородкой лопаточкой… но, возможно, тут память уже подменяют фотографии. Помню, как он набивал табаком папиросные гильзы при помощи специального никелированного приспособления; я ему помогал. Помню, как он провожал меня в школу. Как приехал в последний раз к нам в Белоруссию, в Добруш, куда папу послали работать после войны. Однажды увидел, как я, третьеклассник, читаю «Антирелигиозный сборник» («Апостол Петр, беда какая, вдруг потерял ключи от рая»), и заинтересованно стал выяснять у меня, почему я считаю, что Бога нет (должно быть, уже в мыслях о близкой смерти), — но не спорил, не убеждал. Он умер в том же 1946 году, вернувшись в Москву. От него остались еврейские книги, которые долго растрепывались по листам. Папа говорил, что в московской синагоге за ним было закреплено персональное место, с именем, вырезанным на сиденье скамьи.
Фамилия его первоначально была Харитон; окончание «ов» добавил либо он сам, либо какой-то писарь. Откуда в нашем роду греческое имя, не знаю. Как-то в еврейской истории Рота я вычитал, что эллинизированный иудейский царь Антиох поощрял соплеменников принимать греческие имена. Но вряд ли бы оно сохранилось в поколениях с тех пор.
Есть знаменитый академик-атомщик Харитон, но я, конечно, никогда не доберусь до него, чтобы спросить, не к общим ли мы восходим предкам и к каким.
В Москве пока нет улицы, названной моим именем, зато есть целых два переулка, Большой Харитоньевский и Малый.
До меня дошли только обрывки воспоминаний об исчезнувшем мире времен моего деда и моих родителей. Целая своеобразная цивилизация — я могу домыслить ее черты, ее воздух по рассказам Шолом Алейхема и Зингера. Мир тесной духоты и вкусных запахов, мир зеленых шагаловских евреев, где пасли коров, учили Тору и помогали беднякам, зажигали по праздникам свечи, где щуплый мальчишка — мой отец — капал свечным воском на бороду ребе, вздремнувшего в хедере за столом. Эта цивилизация погибла в концлагерях и газовых камерах, эти местечки стерты с лица земли — я сам никогда их не видел, лишь ловлю последние долетевшие до меня отголоски той жизни.
Вот, скажем, такой папин рассказ. Дедушка много лет кормил у себя по субботам бедняка, слепого портного; это была своего рода привилегия. Но однажды этого бедняка переманил к себе сосед. Дедушка очень обиделся. Собрались старые евреи рассудить их. В местечке были две синагоги, большая, для почтенной публики, и маленькая, для менее почтенной. Соседа наказали, определив ему ходить в маленькую синагогу. После этого они с дедушкой перестали разговаривать. Начальник местной милиции — большой тогда человек — узнал, что два почтенных еврея не разговаривают, и посадил обоих в тюрьму. За что? Потом объясню. Женам велели принести еду. Посидели, посидели, но долго вместе не помолчишь поневоле стали опять разговаривать.