Вдруг мне как-то пришло в голову: не так ли долгое время щемило и вздрагивало сердце, когда я слышал о проигрыше или выигрыше «Динамо» команды, за которую в детстве стал почему-то болеть? Совсем уж область иррационального — впору стыдиться. Я давно не хожу на футбол, уже и по телевизору почти не смотрю, слежу разве что по газетам, и игроков-то новых не знаю — что мне эта куча молодых, чуждых мне по всей сути? Но легло когда-то на сердце глупое слово, звук — и я за него болею, сам над собою смеясь. Психическая аномалия. Ум с сердцем не в ладу.
Нет, я, разумеется, понимаю, это похоже на ересь: нации — и вдруг такое снижение. Я ничего не утверждаю, просто размышляю вслух. Ведь разве какие-то критерии, какие-то ощущения тут не совпадают? Разве не дожили мы до времен, когда объединения футбольных болельщиков стали самоутверждаться вплоть до сражений с чужаками? У них свои вожди и свои идолы, свои традиции, знамена, символика, предания, фольклор.
Или разве не говорит, скажем, Солженицын об обитателях гулаговского архипелага как о туземцах, объединенных и уже обособленных своей судьбой, своей историей и психологией, памятью и языком?..
Так уж сложилось, что самой общезначимой и общеизвестной моделью этой темы во всем мире (по крайней мере, христианско-европейском) стала проблематика еврейская. Ее осмысливали особенно в нынешнем веке по-разному и с разных сторон. Все, что приходило мне когда-нибудь на ум по этому поводу, оказывалось кем-то уже пережито и продумано.
Самоощущение израильского уроженца, для которого чувство национальной принадлежности с пеленок естественно и беспроблемно.
Самоощущение человека, который стал ощущать себя евреем, лишь когда ему об этом напомнили — неприязнью, преследованиями, погромом, Освенцимом.
(И при этом ощущение несвободы, когда сами мысли на эту тему все-таки навязываются обстоятельствами, средой — вне личного выбора, вкуса, убеждений, а то и вопреки им.)
Сознательный выбор тех, кто объявил себя евреем из солидарности с преследуемыми и гибнущими.
Призыв пастернаковского героя к евреям освободиться наконец «от верности отжившему допотопному наименованию» и «бесследно раствориться среди остальных».
Еврейство не как национальное чувство, а скорей как ощущение напряженности с окружением. В этом смысле евреем можно быть только среди неевреев. Экзистенциальное измерение этой проблематики полнее других обобщил Кафка. Макс Брод волен толковать многих его персонажей как евреев, чувствующих себя чужаками среди других. Но ведь сам Кафка нигде в прозе не упоминает даже слова еврей. Стоит только это представить, чтобы ощутить, как все вдруг мельчает и становится частностью.
Зато эта тема естественно переплетается с темой избранничества, пусть даже невольного, нежеланного, как от рождения унаследованное клеймо, с темой личности и толпы, противостояния, которое вряд ли приносит счастье, но способно духовно возвысить, и с темой приспособленчества, когда тянет стать неотличимым от большинства.
«Гетто избранничеств», — сказала об этом Марина Цветаева. «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды».
Жиды — потому что поэты. Поэты — потому что жиды.
(Хотел бы я, между прочим, знать: когда Пушкин видел у прихотливых сановников слуг-арапчат — вглядывался ли он в них с особым, не как у других, интересом? вздрагивало ли у него сердце при мысли о странном родстве? Свидетельств об этом нет и, наверное, быть не может — он сам бы себе в этом не признался.
Но негритянская кровь предков была ему, видимо, не совсем все-таки безразлична. Когда любой подлец мог тебя попрекнуть тем, что твой прадед был куплен за бутылку рома, это создавало то самое напряжение, поэт откликался. О Гавриле Пушкине он упомянул мимоходом, а об арапе Ганнибале начал писать роман. Уязвимость делает тоньше.)
Меня, к слову сказать, оскорбляли и как еврея, и как русского (в Прибалтике и в Праге). А однажды в Крыму я едва разминулся с группой парней, которые шли бить «москвичей». Тоже, считай, этнос.
Один герой у Борхеса «имел обыкновение порицать сионизм, который превращает еврея в человека заурядного, привязанного к одной традиции и одной стране, лишенного тех сложностей и противоречий, которые сейчас обогащают его». Тоже известная тема.
Да, уж в этом смысле выбор теперь есть. Существование Израиля вроде бы дает наконец возможность желающим стать такими, как все. Что, наверное, более естественно.
Только проблема-то ведь все равно останется. Хотя, возможно, она будет обозначаться когда-нибудь другим именем.
1977–1988, 1994
В сторону мамы
Волосы моих дочерей, волосы моей мамы — наследственная красота древней расы. Вдруг представил их прародительниц где-нибудь в Европе, в Испании, и еще раньше, в Палестине, расчесывающих и украшающих такую же вьющуюся гриву… увидел их зримо, и защемило сердце от ощущения великой незримой связи во временах.
С маминой стороны у меня родственников практически нет. Отца ее, Менделя, моего второго деда, убили в 1918 году. Кто — неизвестно. Одна из тогдашних банд. Постучали в дверь, велели выйти и застрелили у колодца. Мама помнит, как его мертвого внесли в дом. Он считался знающим лошадником, работал когда-то у помещика, а потом подрабатывал, где мог, в основном на торфоразработках. После его смерти моя вторая бабушка — ее звали Хая — кормила семью как портниха. Она шила нечто вроде пиджаков из так называемой «чертовой кожи» — плотной хлопчатобумажной ткани, получала за штуку 50 копеек. Но, будучи держательницей патента, числилась лишенкой, это закрывало детям дорогу к высшему образованию. «Мне надо умереть, чтобы ты получила образование», — говорила она маме.
Из рассказов мамы:
— Я училась в третьем классе, но уже репетировала — занималась с дочерью местного мануфактурщика, владельца мануфактурной лавки. Она была моя ровесница, но очень тупая. До сих пор помню рисунок материи, которую он дал мне в уплату, на платье…
Я очень хорошо рисовала, у нас был замечательный учитель рисования. Вообще были замечательные учителя. Столько лет прошло, а я всех помню. И была прекрасная библиотека в школе, мы входили в нее, как в храм. А к пианино я только подходила и смотрела, как играют другие. Меня не учили.
Мама умерла в 1929 году, 36 лет, от стрептококковой ангины. Я только что окончила школу. Отчим нас бросил, причем забрал все вещи, не только свои, но и часть наших. И уехал в Киев. Я осталась с братом Ароном и бабушкой. Бабушка испугалась, как бы у нас не пропало и остальное. Она собрала мамино приданое, несколько золотых вещей: мужские золотые часы, золотую цепочку с дамскими часиками, два кольца, — завернула все в узелок и дала спрятать моему дяде. А он был торговец. Через два дня пришли к нему с обыском, за золотом. У него ничего не нашли, а все наши золотые вещи забрали. Без протокола, потом следа не могли найти. Я писала в Харьков, тогдашнюю столицу, что это вещи мои. Как в воду канули. Их не было ни в каком протоколе, власть присвоила ищи свищи.
Меня устроили работницей на сахарный завод, помогали всем миром, следили, чтоб я не работала больше четырех часов. Тогда за этим смотрели строго, профсоюзы много значили. Я уходила в половине шестого, первая смена начиналась в шесть часов. Получала 14 рублей в месяц, и как-то хватало на троих. Конечно, без бабушки мы бы не выжили, она умела эти гроши превратить во что-то. Другие дети жили в семьях, но меня им ставили в пример. Когда я вышла замуж, я впервые оказалась в семье, это была моя семья. А брат Арон поступил в Киевский университет, на английский факультет. В 41-м их послали под Харьков убирать урожай, там же дали оружие, и он пропал без вести. То есть погиб.
На фотографии 1928 года — миловидная нежная девушка с лучащимся взглядом. Почему ей надо было пережить то, от чего избавлены другие в мире? Зачем в гражданской войне она должна была потерять отца, а в следующей брата, терпеть из года в год лишения? Сейчас оглядываешься: как много страшного, нечеловеческого довелось пережить нескольким поколениям, сколько страхов, унижений, бедности, от которых избавлены были обитатели более счастливых стран… Но мои родители тогда этого не чувствовали: они находили в днях своей жизни всю полноту счастья.