На плечо упал дубовый листок — коричневый, гнутый и жесткий, будто вырезанный из тонкой жести. Платон поднял глаза на черные и узловатые сучья дерева. Дуб раньше времени сбрасывал с себя прошлогоднюю листву, словно ронял слезы по несбывшимся надеждам Платона. Сквозь ветви Платон Гордеевич с немой грустью долго смотрел в небо, пока из белесых туч не выглянуло солнце и не ослепило…
Не могут человеческие глаза выдержать ясный и прямой взгляд солнца, от которого — вся жизнь, рожденная для добра, для любви, для счастья, для красоты. Слышал Платон притчу. В ней говорилось: когда небесное светило уходит на покой, рождается кое-где зло на земле. А утром солнце с упреком смотрит с ужасающей высоты на землю, смотрит в очи людям, и они отводят взгляд в сторону. Но скоро настанет такое время, когда любой человек сможет прямо смотреть в глаза солнцу. Это время не за горами. К его приходу сгинут людские пороки, страшные заблуждения и ошибки, сгинет все зло, содеянное вольно или невольно. А пока люди прячут от солнца глаза, потому что в большом, или малом, или даже в ничтожном они все-таки еще не ангелы… Непогрешимость человека, к сожалению, не может рождаться вместе с ним.
В той стороне, куда пошел рассыльный постройкома, послышался сигнал грузовика, и Платон, словно боясь куда-то опоздать, поспешно встал на ноги. А в груди — такая тяжесть, что сердцу трудно поворохнуться. Чего-то недодумал он. Самая главная мысль пролетала где-то совсем рядом, но не давала поймать себя, ускользала.
Вскинув на плечо свою железную ношу, Платон направился к котловану. Дошел до того места, над которым провисла линия высокого напряжения, и, будто перекладывая трубу на другое плечо, поставил ее торчком, приподнял… Знал, что случится сейчас жутко-непоправимое, и боялся встретиться с кем-нибудь глазами; люди должны верить, что с Платоном Ярчуком произошел несчастный случай. И этот страх перед правдой как бы прибавлял сил его старым, раздавленным работой рукам.
С верхнего этажа донеслось:
Это было последнее, что услышал Платон Гордеевич… Глупые слова песни… Глупая смерть… С сухим треском брызнул голубыми, колючими искрами электрический разряд, оборвав жизнь Платона мгновенно.
К месту происшествия сбегались люди. Остановились бетономешалки, лебедки. Подъехало несколько грузовиков с кирпичом. Из кабины переднего выскочил прораб Мамчур. Он испуганно посмотрел на оборвавшийся кабель, к которому приварилась труба, перевел взгляд на скорчившееся на земле тело и, содрогнувшись от ужаса, спросил:
— Кого это?
— Ярчука, — сумрачно ответил краснодеревщик из Полтавы, сдергивая с головы шапку. — Нечаянно задел провод…
У Мамчура задергалась щека, глаза налились какой-то звериной тоской. Хотел что-то сказать, но задохнулся и всхлипнул. Никто, кроме Мамчура, не знал, что с Платона Ярчука снято «ограничение на место жительства». Хоть сегодня мог он уезжать в родную Кохановку.
35
— Мамо, а пять годков — это много? — шаловливо-вкрадчивым голоском спрашивал маленький Иваньо у Христи. Он сидел на дощатом полу хаты, играя желтыми головками луковиц, наполнявших решето, и со щенячьей преданностью заглядывал в бледное, с большими загадочными глазами лицо матери. Христя, устроившись на низенькой скамеечке, неторопливо, с тихой грустью перебирала семенной лук.
— Много, очень много, — ответила она сынишке и скупо улыбнулась.
— Очень? И я уже не маленький?
— Нет, ты уже у нас старый дед.
— Не-е, я не дед… Я не кашляю, и бороды у меня нет.
— Начнешь курить — вырастет борода…
— А я не буду курить.
— Умничек мой!.. Золотце…
Иваньо, запустив руку в решето с луком, стал тихо посапывать и о чем-то сосредоточенно размышлять. Он посматривал то на мать, то на Тосю, которая сидела за столом и, по-птичьи свалив набок голову и скосив глаз, что-то старательно писала. Губы Тоси шевелились, будто подсказывали руке с пером, какое надо писать слово в тетрадном листе.
— Мамо! — Иваньо опять нарушил тишину. — А для чего вы меня родили?
Тося прыснула в кулак, повернула к Иваньо голову, но перехватила успокаивающий взгляд матери, опять склонилась над бумагой.
Смешок Тоси смутил Иваньо, он недовольно покосился на сестру и снова спросил:
— Для чего, мамо?
— Чтоб нам веселее было, когда татка заберут. Ты ж у нас теперь один мужчина на всю хату. — И Христя, погасив улыбку, обратилась к Тосе: — Что ты там, Тодоска, так долго пишешь?
— Уже написала, — отозвалась Тося, положив на стол ручку с пером.
— И про новости сельские написала?
— Ага.
— А ну, читай про новости. — И Христя выжидательно уставила глаза на Тосю.
Голос у Тоси протяжно-певучий, с нежными задоринками и улыбчивостью.
— Вот про Ганну и Настю написала, — сказала Тося и начала читать: «Приблудился до Кохановки шофер, похожий на турка, такой чернющий. И фамилия у него, наверное, турецкая — Черных. Сашей зовут. Взяла Ганна этого Сашу к себе в дом — в мужья Насте. Теперь ваша старая хата тесна для них, и Ганна вместе с шофером стягиваются на новую хату.
А еще такая новость: Харитина-лунатичка относила Платоновой Югине пошить блузку и в ее хате села на масленку от швейной машинки. Теперь на работу в колхоз не ходит, а бригадиру показывает…»
— Это пустое! — перебила Христя Тосю. — Напиши про нового голову сельрады. Что сам он из чужого села, ходит в галифе и хромовых чеботах, не как наш батька ходил… И про грузовик напиши, который купил колхоз.
— Так это ж все письмо надо переписывать! — взмолилась Тося.
— А ты не ленись. Может, и не получит его тато, раз не отвечает нам, а писать все равно пиши. Никто же не отвечает на письма из тех, кого забрали вместе с татом.
Христя, почувствовав, как закипают на ее глазах слезы, подняла решето с луком и вышла из хаты.
Только на огороде, когда принялась сажать на грядке лук, дала волю слезам. Лились и лились слезы — эта кровь души. Много на своем веку плакали глаза Христи.
Тяжелее всего страдать весной… Вокруг вершилось самое прекрасное чудо: пробуждалась земля, просыпалась после зимнего сна каждая веточка в саду и радостно тянулась к солнцу набухшими почками. Неторопливо заплетали зеленые косы белоствольные березы… Но были в Кохановке хаты, где поселилось горе: темными ночами увезли в неизвестность их хозяев. И никому не пожалуешься, ибо сочувствия не найдешь. «Раз арестован мужик, значит, сотворил зло. Безвинного не тронут!» — так думали люди и сумрачно косились на опустевшие хаты.
Христя в глубине души тоже верила, что Степана арестовали за какую-то вину. Разве мало в Кохановке пролилось слез в годы, когда Степан был председателем сельсовета? Вот и покарал бог. Может, за безвинно раскулаченных покарал? А может, смерть ее первого мужа Олексы легла тяжким грехом на душу Степана, да и на ее душу — ведь согласилась без благословения церкви на вторичный брак?
И плавилась, плавилась тоскливая боль в груди Христи, немым криком кричало ее распятое сердце.
А маленький Иваньо будто чувствовал, когда маме особенно тяжело, появлялся в такую минуту рядом с ней, заглядывал в ее самые добрые глаза и своим нежно-писклявым, щедрым на ласку голоском задавал ей вопросы, от которых притухала боль в груди.
Вот и сейчас прибежал Иваньо вслед за ней на огород. Осторожно прошелся по канавке, окаймлявшей грядку, присел и, пытливо посмотрев на Христю, спросил:
— Мамо, а когда я не родился, вы что делали?
— Тебя, сынку, ждала.
— А… а где вы ждали?
— У ворот сидела и выглядывала, когда тебя зайцы в капусту понесут.
— А ворота уже были?
— Были. Почему ж им не быть?
— И улица была за воротами?
— Была и улица. Все было.
— Все было?.. Меня не было, а все было? — Иваньо смотрел на мать недоумевающими глазенками.