Провожали Оляну за самые ворота и всё кланялись ей в пояс.
Или, случится, у кого заболеет корова, Оляна уже тут как тут. На весь двор слышатся ее причитания:
— Ах ты, несчастье мое, бессловесная ты божья тварь, как же тебя угораздило соединить в чреве своем язь-траву с травой-буркуном?..
Затем с досадой прикрикивала на растерянных и испуганных хозяев:
— Что же стоите? Спасать надо скотину! Скорее грейте воду! Да пусть кто-нибудь сбегает ко мне за свячеными конопляными семенами!..
И тут же, прогнав подальше всех любопытных, становилась возле коровы на колени и начинала шептать только ей ведомые молитвы.
А когда была нагрета вода, поджарены и растерты конопляные семена, Оляна собственноручно замешивала в цибарке пойло, осеняла его крестом, кидала какое-то зелье и давала скотине.
Уходила с подворья усталая, молчаливая, но без горделивого чувства исполненного долга. Вроде все так и должно быть. Хозяевам, которые на прощанье норовили поцеловать ей руку, доверительно давала наставления, как смотреть за больной коровой, и со снисхождением говорила:
— Даст бог — оклемается… Тогда будет не худо прислать на мой баз вашего старшего. Пусть возле здоровой скотины походит да поможет навоз в поле вывезти. Не мне это надо, а добрым духам, что животину опекают…
Бывало, что корова подыхала после врачевания Оляны.
— Бог дал, бог и взял, — скорбно объясняла она беду и предлагала взаймы денег, чтоб купить другую корову.
Никогда Оляна не отказывала в помощи кохановчанам и деньгами, и зерном, и мукой, и лошадьми, чтоб вспахать поле. Мед с ее пасеки во всей округе считался целебным, и ходили за ним к Оляне как за лекарством.
Конечно — да иначе, казалось, и быть не должно — вела она строгий учет своих должников. Но никаких процентов не брала. Смиренно, почти с унижением, просила, кроме возврата долга, отработать десяток дней на ее полях во время жнив или обмолотить копну-другую снопов в ее клуне… И получалось так, что все село круглый год работало на Оляну да еще благодарило ее за удивительную доброту и небывалую отзывчивость.
Оляна — женщина дородная, с открытыми, большими, жалостливо смотрящими в самую душу темными глазами, с приветливым лицом. Ей было за пятьдесят, но выглядела она куда моложе, всегда румянились ее щеки, а в черно-смоляных волосах — ни одной серебряной нити.
Казалось, Христя переняла все лучшие черты лица матери, утончив их своей безмятежной юностью, веселым нравом и добротой чуткого сердца.
И вот Христя полюбила… Полюбила впервые в жизни! А прожила она на белом свете не так уж мало: целых девятнадцать лет…
Какое это счастье все время думать о Степане! Стена… Степушка… Только проснется Христя, а сердце сразу же испуганно и сладко «тук-тук!» о нем напоминает. И чем бы потом ни занималась, Степан неразлучно был с ней — в ее сердце, в мыслях, во вздохах, в беспричинном смехе ее. Удивительно, как она раньше могла жить без этого? Все время была сама по себе, а теперь — она и Степан.
…На дворе уже зима, а весной Степан пришлет к ней сватов. Ничего, что он бедный. Проживут! Только бы мама не противилась. Мама ведь любила свою младшенькую. Разве захочется ей сделать Христю несчастной?
И все ждала случая, чтобы заговорить о своем замужестве с мамой, которая ну никак не могла догадаться, что она давно уже любит!
Однако Оляна знала обо всем. Да не такой она человек, чтобы вставать дочери поперек дороги. Как-то в конце зимы, когда Степан уехал на заготовку леса, Оляна сказала Христе:
— Доченька, сбегай к Григоренчихе и отнеси ей кринку меду. Слышала я — болеет бабка.
Христя покраснела так, что на глазах ее выступили слезы.
— Не червоний, доця, земля слухом полнится, — с легким укором и грустью сказала Оляна и пошла в камору за медом.
Христя оделась и, сгорая от смущения, побежала на другой край села, где жил Степан.
Возвратилась оттуда подавленная, растерянная.
— Как там у Григоренчихи? — с деланным безразличием спросила Оляна.
— Ой, мамо, страшно… — с надрывом шепнули пересохшие губы Христи.
— Что страшно?
— Хата маленькая… В половину хаты — ткацкий станок. Пол земляной. Окна — с кошачий лаз.
— Что ж поделаешь, — вздохнула Оляна. — Беднота темная. С того и живут, что старая наткет людям полотна.
— А сколько земли у них?
— Разве Степан не хвалился? Десятина, да и та на глине… Так что пирогами не объедитесь.
— Мамо, а вы нам не дадите земли?
— Ого! На чужую землю женишков много найдется! Почище Степана! Ты, Христина, не дури. У тебя братья есть. Им земля принадлежит. А твое то, что в скрине. Ну, корову дам, грошей трохи. Но в богачи вас не выведу, не надейтесь.
— Как же будем жить, мамо?..
— В бедности. Работать будешь от зари до зари, копейки считать, кусок хлеба экономить. А ты как думала? Любовь тоже должна быть мудрой.
— Она и есть мудрая…
— Нет, твоя любовь неразумная, потому что не держала сердце на поводку. Молодое сердце рвется к красоте, как глупый щенок к детям. Так вот, надо знать, доченька моя, когда отпускать щенка, а когда нет. Можно было попридержать сердце для равного себе, а не тянуться к этому голодранцу, да еще придурковатому.
— Мамо… он умный, добрый… Мамо, что делать мне? — Христя горько заплакала.
— Сама решай, — спокойно сказала ей Оляна. — Насиловать не могу. Сватаются ж добрые люди.
— Вы об Олексе?
— А то о ком же? Хозяйский сын, не глупый, здоровый, не рябой. В достатке будете жить.
— Лучше повешусь!
— На все воля божья. Но разумные люди и вешаются не с горячки.
Христя убежала в свою горенку, закрылась там. Проплакала день, ночь, а потом явилась на глаза матери черная вся, исхудалая. По-детски жалко и виновато улыбнулась и чужим, огрубевшим голосом сказала:
— Мамо, пошлите в лес за Степаном. Как он скажет…
Но Оляна знала свое дело. Степан не возвращался из лесу до самой пасхи. А когда вернулся, его Христя уже была просватана за Олексу Якименко — старшего сына богатого кохановского мужика Пилипа.
Узнал Степан о своей беде и повеялся по свету.
Кроме старой матери, у него остался в Кохановке родной дядя — Платон Гордеевич Ярчук. Не сознался Степан Платону, что покидает село. На прощанье только зашел в его хату и принес крохотное двуствольное ружьишко, которое собственноручно смастерил ради забавы в длинные зимние вечера.
— Подарунок Павлику, — сказал Степан озадаченному дядьке, ища глазами своего двоюродного братишку.
Но Павлика в хате не было. Платон Гордеевич взял в руки двустволку и с удивлением крякнул, рассматривая искусную работу.
— Да-а… — только и сказал. — Мал еще Павлик такими игрушками забавляться. — И спрятал ружье на чердак.
5
— Утекла! — с торжествующей радостью сообщил отцу Павлик, как только Платон Гордеевич возвратился из сельсовета.
— Кто утекла?
— Эта!.. Ну, что мама. Говорит, бандиты мы! — И Павлик даже подпрыгнул от удовольствия.
— Бандиты?
— Эге, бандиты! Говорит, пусть лучше эта хата сгорит, чем ей здесь бандитским байстрюкам прислуживать.
— Байстрюкам?!
— Эге. А что оно — байстрюк?
Платон Гордеевич вдруг так хохотнул, что Павлик испуганно притих. Он-то знал, что предвещает этот отцов смешок.
Отойдя на всякий случай подальше, Павлик с тревогой косил глаза в сторону отца, который стоял у телеги и молча дымил на привязанного Карька махрой, о чем-то напряженно думая. Под его усами в опущенных уголках губ гнездилась недобрая улыбка, а из глаз под вздрагивающими косматыми бровями почти зримо выплескивалась закипающая в сердце лютость.
Покачав головой каким-то своим мыслям, Платон Гордеевич затянулся едучим дымом и, отшвырнув под грушу цигарку, начал отвязывать Карька.
Взяв коня за уздечку, вывел за ворота и, пропустив вперед себя, навалился грудью на его острую, бугристую хребтину. Павлик даже хихикнул, так комично подкинул отец зад и правую ногу, чтобы сесть верхом. Карько будто почувствовал настроение хозяина. Задрав голову и мотнув хвостом, он поплясал на месте и от свирепого удара каблуками в бока перешел в намет невиданной для него прыти.