Иногда Колька толкал меня в бок локтем: «Давай в крестики-нолики играть». И мы приступали к этой нехитрой игре. Если у нас возникал спор, грозящий перейти в потасовку, к нам подходил учитель рисования, добрый старик Марихин, и, укоризненно качая головой, говорил: «Что за шум, дети, почему вы, дети, не рисуете куб?»

— Владимир Никифорович, мы же освобождены от рисования, мы неспособники, — с оттенком гордости отвечал Колька.

— Ах да, я и забыл, ведь вы оба неспособные… Но только, дети, ведите себя потише, не мешайте другим.

Теперь это может показаться странным, но в те дни в школе было самоуправление — ученический комитет, учком, куда входили ребята из второй ступени. И вот учкомом было вынесено постановление, что на второстепенные предметы являться должны все, чтобы не срывать уроков, но кто неспособен, тот может сидеть и не заниматься. А так как ни у кого на лбу не написано, на что он способен, то каждый ученик решал сам, есть ли у него призвание к тому или иному предмету или нет. Так появились неспособники. Но по основным предметам мы занимались серьезно, и только шуму было больше на уроках, чем в теперешней школе, да меньше было дисциплины. Грех ругать свою школу, грех плевать в реку, из которой когда-то пил. Пусть вода в этой реке была взбаламучена, пусть песок, еще не успевший осесть на дно, скрипел порой на зубах, но не было в той воде мути застойной, болотной, и взбаламучена она была от быстрого течения, от великого весеннего половодья. Здесь, в школе, мы учились родному языку, здесь мы впервые узнали, как огромна наша родина, здесь мы начали уважать труд и сами — еще робко и неумело — приобщились к общему труду.

Едва раздавался звонок на перемену, мы выбегали в тесное зальце (у купца здесь была гостиная), и начиналась возня, беготня, игра в «куча мала». Со стен, расписанных масляной краской, на нас глядели крылатые змеи и неизбежные саламандры. Кое-где были наклеены плакаты: большеротый капиталист в цилиндре сидел на пушке с денежным мешком в руках; красноармеец преследовал бегущего Врангеля; гигантский рабочий, стоя средь черных, зияющих разбитыми окнами корпусов, подымал молот, чтобы убить разруху.

Весной мы проводили перемены в саду, примыкавшему к школе. Мы сновали по аллейкам, играли в казаки-разбойники. Иногда я видел Валю, — она любила играть в лапту с девчонками из своего класса. Исподтишка я глядел, как бежит она за мячиком, — легко, плавно, вся в полете. Вот она вернулась за черту, поправляет волосы, о чем-то спорит с подругой, смеется…

Какое ей дело до меня! А я смотрел на нее и думал: «Почему это так, почему она совсем особенная, а никто этого не замечает, только я? И сказать об этом никому нельзя, потому что это — тайна».

Впервые в жизни у меня была тайна. Правда, и прежде бывали тайны, но это были мелкие тайны, секреты на день, на два, а потом они уже становились неинтересными, испарялись сами собой. Раз я принес ужа из живого уголка, держал его в палисаднике в банке, но уж уполз — и тайна кончилась. Раз пробовал тайком курить вместе с Колькой, но потом нас тошнило. Колькин отец узнал и сказал: «Так вам, дуракам, и надо». После этого курить было неинтересно. Теперь же у меня была тайна, которой, казалось, не будет конца и краю, и главное, я и сам толком не мог объяснить себе, в чем она заключается. Словами это невозможно было рассказать даже самому себе.

— И ничего хорошего в этой лапте нет, — выпаливал Колька, незаметно подойдя ко мне. — Игра для дур! Давай лучше до Евдокии побежим — кто первый!

Мы бежим по аллее, но я бегу вяло. Колька обгоняет меня. Вот мы останавливаемся у белой часовни, чтобы отдышаться. Нам стыдно признаться друг другу, что устали, и мы делаем вид, будто нам очень интересно читать надписи на стене. Между верующими было поверье: если написать свое желание на часовне блаженной Евдокии, желание исполнится. «Блаженная Евдокия, помоги в нужде…», «Блаженная Евдокия, не дай провалиться на экзамене и чтобы муж был интересный брюнет», — читали мы блеклые, полустертые непогодами строки. Но встречались и совсем недавние. «Блаженная Евдокия, помоги Леньке, чтобы бил беляков», — крупными и неумелыми буквами нацарапано было на стене; а рядом чьим-то мелким, таящимся почерком было осторожно выведено: «Уважаемая блаженная Евдокия, низвергни фининспектора Фингалова. По исполнении ставлю 2 (две) свечи по 1 р. 50 к. (один рубль пятьдесят копеек) в золотом исчислении».

Иногда мы бежали в другой конец сада, на пустырь. Там, на неровной, захламленной площадке, оставшейся после какого-то сгоревшего дома, шла игра в фантики и в орлянку. Здесь постоянно околачивался Гришка Зорин, исключенный из школы за хулиганство. Он промышлял тем, что давал читать выпуски «Пинкертона» и «Ник-Картера» напрокат — за булку или за папиросы. Забредали сюда и беспризорные. Взрослые же сюда никогда не заглядывали. Так было до последнего времени. Но в мае на пустырь начали свозить доски, кирпичи, бревна; стали рыть глубокий котлован.

Однажды во всей школе прервали уроки и сказали, чтоб мы отправлялись на общегородской митинг. Мы с Колькой на митинг пошли не сразу, сперва побродили по саду — искали птичьи гнезда в дуплах. Когда пришли на бывший пустырь, митинг уже шел к концу. Народу собралось много, было шумно и весело. На штабель досок взобрался высокий, чуть сутуловатый человек со шрамом на левой щеке. В руке он держал большой лист бумаги, свернутый в трубку. Он развернул бумагу:

— Смотрите, товарищи взрослые и дети, — вот будущая школа.

Все придвинулись ближе к нему. Мы с Колькой заработали локтями и вырвались вперед. На огромном листе грубой бумаги было изображено высокое, стройное здание с гербом РСФСР на строгом фронтоне. В стеклах больших его окон отражалась заря — заря будущего. Зеленые деревья склоняли перед ним ветви, белые облака плыли над ним. Фигурки ребят виднелись на гравийной дорожке, — дети шли к открытым дверям школы. Улыбающаяся девушка — старшеклассница — в синем платье, очень похожая на Валю Барсукову, только постарше, взбегала по белым ступенькам.

Может быть, школа и не была такой красивой и уж, наверно, совсем не походила на те, которые у нас строят сегодня, а может быть, красива она была только на чертеже, — но ее не убрать из памяти.

Наглядевшись вдоволь, мы с Колькой отошли в сторонку. Перед нами снова был пустырь, груды бута для фундамента, доски, кирпич. Мы заглянули в котлован. На дне его блестела вода, оттуда остро пахло землей, срезанными корнями. Какая-то женщина подошла к углу котлована, перекрестилась и бросила на дно монетку — «чтоб школа долго стояла, — пояснила она соседке, — мой Сенька тут учиться будет».

Вдруг заиграл вдали духовой оркестр, и мы с Колькой побежали. Навстречу нам, профильтрованные пространством, чуть приглушенные молодой весенней зеленью, плыли веселые и чистые звуки марша. Это комсомольцы городка шли на субботник — строить школу.

Сегодня, много лет спустя, я вспоминаю этот день, и мне становится ясным, какой это был большой день для Старо-Никольска. Городок был древний, но не было в нем красивых домов. Красивы были только церкви; некоторые из них были очень старые, с шатровыми колокольнями, с узкими окнами; даже не входя во внутрь, можно было почувствовать, как толсты, древни и прочны их стены. А колокольни иных церквей, головокружительно высокие, вторгались прямо в небо. И хоть предназначались храмы для бога, но строили их люди, и вид их вызывал в людях гордость за людей. В напряженной каменной мускулатуре сводов, в дерзком взлете колоколен, в самодовлеющем спокойствии куполов не было божественной кротости, не было смирения. Церкви были высоки и красивы, они господствовали над простором, а домишки городка веками толкались, путались у их каменных ног, старели, горели, перестраивались, но не становились ни выше, ни красивее. А теперь люди строили дом для людей и хотели, чтоб он был высок и красив.

Взрыв

Вскоре подошли летние каникулы, опять я целые дни проводил на дворе богородицына дома. В то лето на нас нашло увлечение пистолетами-самоделками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: