Однако я уже догадывался, и хоть не мог себе представить всего, но словно темное что-то коснулось меня, и я долго лежал, уткнувшись лицом в подушку.

Начался бред.

Дядя Коля, наш культурный сумасшедший, вылез из-под болотной коряги, закричал: «Умные люди пироги запасают!» — и кинулся на меня. Я бросился к горящей гациенде, странно похожей на богородицын дом. Валя сидела на шатких перилах веранды и смотрела вдаль, на закат, и вдруг я увидел, что заката нет, — ослепительный сиреневый свет впился в мои глаза, и черный огромный колокол ударил над самым моим ухом, и я упал в бездну, и падал, падал, очень долго падал. А черная ворона вилась вокруг меня и кричала теткиным голосом: «Чур, на всех! Чурррр, на всех!»

Потом дело пошло на поправку.

Вскоре я выздоровел, только был еще слаб, и меня заставляли лежать, лишь изредка разрешали бродить по палате.

В санчасти мне нравилось. Все здесь было совсем иначе, чем в теткином доме, — никто ко мне не придирался, наоборот — все относились ко мне с участием, ласково. Да и весь уклад здешней жизни так не походил на уклад жизни Последней улицы, что мне эта маленькая палата казалась чуть ли не самым приятным местом на земном шаре.

Какими широкими и светлыми казались мне окна палаты после тусклых маленьких окон теткиного дома! Запахи холодноватого чистого белья, мытых полов, белой масляной краски — все сливалось в единый запах чистоты, и он был мне приятен после теткиного жилья, где из кладовки всегда несло квашеной капустой, где из сундуков просачивалась противная вонь нафталина и преющего сукна и где в комнатах царил кисловатый запах пыли.

Просыпался я рано. Солнце било в окна, небо за окнами было глубокое, торжественно-синее. Откуда-то слышалось конское ржание, плеск воды.

Врач приходил каждое утро. Это был невысокий пожилой мужчина с сединой на висках и очень аккуратный. Сапоги его блестели, как ножки рояля, пахло от него каким-то дорогим душистым мылом и одеколоном. Будь так аккуратен кто другой, пахни от кого другого душистым мылом, я бы в те времена обязательно счел такого человека никудышным, ибо, по простоте душевной, считал, что аккуратность — большой порок, и если он еще позволителен женщинам, то мужчинам никак не простителен. Но этот доктор — совсем другое дело, он, невзирая ни на что, был явно хорошим человеком. Лицо у него было строгое, но доброе, он всегда заботливо расспрашивал меня, как я себя чувствую, — и за это я прощал ему душистое мыло: пусть уж моется им, — видно, в каждой профессии есть свои теневые стороны. Не нравилось мне только одно: он называл меня пациентом, а это слово казалось мне обидным.

— Ну, как себя чувствует мой пациент? — говори он, входя в палату.

— Он себя хорошо чувствует, товарищ военврач: пищу принял, температура нормальная, — рапортовал за меня санитар.

Доктор осматривал меня, а потом говорил:

— Еще полежи, полигонный вояка. Ты потолстеть должен, — живо, галопом толстей, а то не выпущу!

Однажды два красноармейца внесли в палату носилки. На носилках лежал человек, он был очень бледен и молчал. Как потом выяснилось, это был ветеринарный фельдшер Булкин. Он возвращался из города на попутной подводе, груженной бревнами. На какой-то колдобине бревна от толчка рассыпались, и Булкину придавило ступню.

Мне очень хотелось, чтобы вновь прибывший заговорил, но я так и не дождался этого и незаметно уснул. Впервые за эти дни мне приснился сон. Хороший, спокойный и грустный сон. Мне снилась зима, пушистый снег в парке. Снилась мне тишина, высокие сугробы, тянущиеся вдоль парковой ограды. Ну чего тут особенного?

Но когда я проснулся от солнечного света, бьющего сквозь веки, какой-то счастливой болью сжалось сердце, захотелось не то плакать, не то встать скорее с койки и идти, идти куда-то по светлым полевым дорогам, по тропинкам, вьющимся среди лугов.

Я повернул голову и обнаружил, что ветеринарный фельдшер по-прежнему лежит на койке, и правая нога его, вся обвязанная бинтами, показалась мне чудовищно большой.

К полудню Булкин заговорил. Наверно, ему было очень больно, но он почему-то считал, что я нахожусь в худшем положении, чем он, и старался развеселить меня. Он знал великое множество историй и загадок, — некоторые из них он, очевидно, придумывал сам.

Это был рыжеголовый худощавый мужчина с небольшим красноватым шрамом на подбородке и с чугунным перстнем на безымянном пальце правой руки. Брови у него были совсем бесцветные, будто их и не было, а глаза — круглые, сердитые, как у петуха.

Все это придавало ему свирепый, грозный вид, и мне он напоминал горца из кинофильма «Таинственный мститель, или Гробница богдыхана» в пяти сериях; этот фильм мы с Колькой смотрели в городском кино, проникая в зал через запасной выход.

Кстати, кинотеатр, судя по вывеске, назывался «Лучь», и из-за этого Колька однажды сделал ошибку в диктовке и получил «неуд». Правда, и в других словах у него были ошибки, ибо фраза диктанта в написании моего друга выглядела примерно так: «Радосный залатой лучь сонца озорил далину». Но Колька во всем винил именно вывеску кино, которая сбила его с толку, и грозился запустить в нее камнем.

Возвращаясь к ветеринарному фельдшеру Булкину, скажу, что внешность его не соответствовала характеру, его уж никак нельзя было назвать злым человеком. Первым делом он рассказал мне быль о том, как один шпион на границе, прикинувшись глухим от роду, был разгадан потому, что, проверяя, идут ли его ручные часы, машинально поднес их к уху.

— А вы это сами видели? — робко спросил я у Булкина.

— Нет, это мой приятель видел, — ответил он и рассмеялся.

Но, смеясь, он, видно, пошевелил больной ногой, потому что застонал.

— Проклятое, дурацкое бревно! Что мои больные без меня будут делать? — Это он говорил о конях.

А через минуту он уже задал мне загадку: «В городе сто улиц, одна река, один мост и сорок два милиционера. Какой милиционер больше всех загорит за лето?»

Я не знал, что ответить, и тогда Булкин радостно сказал мне:

— Ну, конечно, тот, который стоит на мосту, — ведь на мостах никогда нет тени!

Вскоре пришел доктор, взглянул на Булкина и сказал, что практика у него растет — прибавился еще один пациент.

Услышав, что он и Булкина, солидного человека, обзывает этим словом, я немного утешился.

Доктор подсел к фельдшеру, осмотрел его, сказал, что в перевязочной тот вчера держался молодцом. Потом они завели разговор о конях, никогда я не думал, что о конях можно говорить такими непонятными словами. Только и слышалось: статьи, экстерьер, мокрец, медвежий постав и еще много слов, которые я забыл, потому что до сих пор в лошадях ничего не понимаю. Однако из одной фразы я понял, что Булкин служил в Конной Буденного, воевал с белополяками. Это меня очень удивило. Воевал, да еще в такой знаменитой армии, — и вдруг рассказывает всякие забавные истории, задает загадки, а о войне — ни слова. В те годы мне казалось, что если уж человек побывал на войне, он только об этом и должен говорить всю жизнь.

Уходя, доктор сказал мне:

— А тебя, бомбардир-наводчик, отец русской артиллерии, мы послезавтра выпишем.

Весь вечер этого дня я бродил по палате, и настроение у меня было спокойно-грустное. И опять хотелось выйти на широкую полевую дорогу и шагать, идти по ней куда глаза глядят: идти мимо городов и деревень, и отдыхать у тихих лесных рек, и слушать, как неторопливый широкий ветер шумит, раскачивает придорожные вербы. Ведь так хорошо на земле!

Я вышел на крыльцо, долго смотрел вдаль. Домик санчасти был расположен в стороне от других строений и палаток, с его крыльца виден был невысокий холм, поросший орешником, и красноватая глинистая тропа бежала по холму, скрываясь за гребнем. В воздухе стоял душный, сухой запах вереска и трав, сохнущих на корню. Уже несколько дней не было дождя, но теперь из-за холма плыла небом густая темная туча; издали доносились негромкие, глухие удары грома. Казалось, звук шел не по воздуху, а по земле.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: