Тендряков Владимир
Подёнка - век короткий
Владимир Федорович ТЕНДРЯКОВ
ПОДЁНКА - ВЕК КОРОТКИЙ
1
Ни крик в голос, ни слезы не помогли - Кешка Губин, муж недельный, собрал свой чемодан, влез в полушубок, косо напялил на голову шапку, кивнул на дверь:
- Ну?.. Не хошь?.. Тогда будь здорова. Сама себя раба бьет. В свином навозе тонуть но хочу, даже с тобою!
И дверь чмокнула, ударило Кешке по валенкам тугим морозным паром, ушел.
Ни крик в голос, ни мольбы, ни слезы... Стояла посреди неприбранной избы, валялся на лавке клетчатый шерстяной шарф, забытый Кешкой.
С печи, шурша по-мышиному, сползла мать, встала напротив, сломанная пополам, зеленое лицо в сухих бескровных морщинах, в глазах - тоскливая накипь, знакомая с детства.
- Да покинь ты меня, каргу старую. Никак помереть не могу. Жизнь твою заедаю, дитятко.
Настя вцепилась в волосы, рухнула на лавку, затряслась:
- Невезучая я, ма-монь-ка-а! Проклятая моя жи-ызнь!
Мать присела, гладила трясущееся плечо легкой ладонью, повторяла:
- Покинь, право... Мне все одно скоро...
Настя выплакалась, поднялась с опухшим лицом, раскосмаченная, сказала спокойно:
- Давай спать укладываться. Завтра опять вставать ни свет ни заря.
Направилась в боковушку к кровати с никелированными шарами, на которой еще вчера спала вместе с Кешкой, добавила:
- Жили ж мы без него.
2
Насте Сыроегиной шел шестой год, когда началась война. Она хорошо помнит - в избу ворвалась мать, тревожная, суетливая, тормоша накинула на Настеньку оболок, укутала платком:
- Идут же, идут! Господи! Може, в последний раз увидим... Да шевелись ты, Христа ради, квелая!
Бегом тащила ее мать от деревни через поле к тракту. Стоял ненастный осенний день, раскисшая стерня лежала по сторонам грязной дороги. По дороге двигались подводы, забросанные туго набитыми котомками, за подводами неровным строем шагали мужики, кто в брезентовом плаще, кто налегке в ватнике, кто в пальто. Шагали из райцентра, от военкомата к вокзалу на станцию, в армию.
Из растянувшегося строя выскочил отец, краснолицый, широкий, оступаясь в колеях, бросился к ним... Он поднял Настю и поцеловал, от него попахивало водкой. Мать повисла на его плече, а отец легонько, ласково ее отталкивал, оглядывался на своих деревенских, говорил с непривычной, неуверенной удалью:
- Чего зря мокроту разводить. Ты меня знаешь - иль грудь в крестах, иль голова в кустах...
Поглядывал браво по сторонам. Он никогда прежде не пил, считался самым тихим мужиком в деревне.
- Грудь в крестах иль голова в кустах... Ты меня знаешь.
Среди мокрой, темной стерни - грязная дорога, ровным войлоком небо, шагающие за подводами люди, бабьи всхлипы, бабьи вздохи, мелкий дождь... Последний раз видела Настя отца - голова в кустах...
Война. Ушли из деревни на фронт не только мужики, но и лошади. Бабы сговаривались по пяти дворов, пахали усадьбы - четверо впрягались в плуг, пятая шла по борозде, налегала на ручки. Все равно хлеба не хватало - хлеб нужен фронту. Муку с осени берегли к весне, весной - тяжелые работы, надорвешься без харчей. Летом Настя заготовляла траву, ее сушили, толкли мелко, дважды ошпаривали кипятком, заправляли яйцом и пекли оладьи. Они выходили буро-черные, тяжелые, напоминали коровьи лепехи, на них сверху картошка, нежная, на молоке, подрумяненная, политая янтарным маслом. Корова-то своя, молоко было и маслицем баловались. От лепех пучились животы, сколько ни ешь - все не сытно. Ели еще и куглину - сухую шелуху с головок льна. До древесной коры не доходило. На усадьбе рос ячмень, но его всегда сжинали зеленым - невтерпеж сидеть на траве.
Но и трава Насте шла на пользу - росла крепкой, а мать горбилась, хирела. Она отрывала от себя последние куски: "Ешь, Настя..." После колхозной работы она бежала за восемь километров в заболоченный Кузькин лог, там, стоя по колено в воде, ночи напролет махала косой среди кочек по берегам бочажков: корову-то надо кормить, сохранишь корову - и Настя будет жить. К матери подкатывался Иван Истомин, на фронте он оставил в кустах не голову, а только ногу, хоть и на костылях, а руки целы - пимокатничал. "Давай завяжем узелок, в паре-то ладней лямку тянуть. Степана твоего ждать нечего..." Мать и не ждала мужа, где уж, коль голова в кустах, но отказала наотрез. Как-то Иван к Насте повернет - не родная кость, нет уж, дочь дороже своей судьбы.
Настя выровнялась - не так уж и высока, но крепко сбита, прочна в кости, плечи налиты полнотой, грудаста, щеки румяны, вздрагивают на каждом шагу и глаза в колючих редких ресницах. Настя выровнялась, а мать сломалась, года три уже не вылезает дальше завалинки, греется на солнышке, сложив руки на коленях, в ситцевом платочке, с линялым, ссохшимся лицом. Но дома по хозяйству она еще шевелилась - печь топила, обеды варила, а дров от поленницы или воды с колодца уже не принесет. Матери всего пятьдесят шесть, учительница Митюкова ей ровесница, никому и в голову не придет величать ту бабушкой.
Настя не хуже других девчат, поди, лучше многих. Но в последнее время мать, глядя на нее, вздыхала: "Твоего батьку старый цыган облаял..."
Отец еще мальчишкой вместе с другими ребятишками как-то увязался за проезжавшим мимо деревни цыганом. Прыгали вокруг, бесновались:
Цыган, цыган!
Почему кобыла?
Без рубля четвертак,
А с хозяином - за так!
Дразнило много ребятишек, но цыган с коршуньим носом из дикой бороды почему-то направил на одного Степку Сыроегина крючковатый палец, брызгая слюной, проклял, как взрослого:
- Не будет тебе удачи в жизни! На суху тебе оскальзываться, на ровном спотыкаться! И родня твоя, и дети твои счастия не узнают! До пятого колена в коросте будут ходить, слезьми солеными умываться!
Это почему-то так поразило всех, что уже много лет спустя, если у Настиного отца случалась неприятность, сразу же вспоминали: "А правду, знать, цыган плел: на суху оскальзываться, на ровном спотыкаться..." И вот на войне - споткнулся...
За Настей стал увиваться Венька Прохорёнок, тракторист, молод, а зарабатывал неплохо, и по характеру тихий, и к водке увлечения не имел. Брали в армию - говорил: "Ужо срок кончится - мимо своего дома пройду, прямо к тебе, свадьбу играть". Но из армии он так и не вернулся, слух дошел - получил хорошую специальность, работает на экскаваторе где-то под Челябинском.
А идет время, и в деревне женихов не густо, и новые девки подрастают косяком. Ты же, того гляди, прокукуешь до седых волос. И вздыхала мать: "Старый цыган все. Будь он нездоров..."
Кешка Губин приехал из Воркуты при деньгах - шапка пыжиковая, зуб золотой. Надоел ему Север, не встретишь дерева живого. Он был братом Павлы, что из деревни Дор, вышла за Сеньку Понюшина. Соседки, подруги, по утрам бегали друг к другу закваску занимать, по вечерам сумерничали, перемывали косточки всем, кто попадет на язык. У Павлы и встретила Кешку, сошлись как-то быстро. Ему - за тридцать, пора семьей обзаводиться. Собрал пожитки, перешел проулок, и тут оказалось: "В свином навозе тонуть не хочу..." Метит снова в город. "Бросай все, едем..." И ничего слушать не хочет. А бросать-то нужно больную мать, ту, что вынянчила, ту, что от себя кусок отрывала. С больной матерью по общежитиям не проживешь, а когда-то еще устроятся на стороне, квартиру получат. Да и что Насте делать? Она одно умеет свиней накормить.
"На суху тебе оскальзываться, на ровном спотыкаться..."
Кешка Губин ушел, хлопнув дверью. А старалась удержать, слезы лила, упрашивала, уламывала, жизнь тихую расписывала - в колхозе-то давно не бедуют. Остался от Кешки только клетчатый шарф на лавке. И одно успокоение: "Жили же без него".
3
Над зазубренным черным лесом сочился, растекаясь, водянисто-бесцветный зимний рассвет. Деревня Утицы была окутана синими снегами. По этим угрожающе синим снегам промята дорога, связывающая деревню с трактом, с селом Верхнее Кошелево, где стоит колхозная контора, с районным центром Загарье, с маленькой станциюшкой Ежегодка, со всем великим и далеким миром.