Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольна большая. Голая, без абажура, лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая паласом широкая продавленная тахта, у другой - шкаф. Посреди комнаты - обеденный стол и несколько стульев.
Кажется, здесь была еще одна комната: Лопатин заметил дверь, полуприкрытую занавеской на деревянных кольцах.
- Раздевайся, - сказал Вячеслав Викторович. - Клади прямо сюда. - И сам бросил на тахту знакомое Лопатину довоенное заграничное демисезонное пальто, теперь сидевшее на нем, как на вешалке.
Лопатин поставил вещи и, скидывая на тахту полушубок, вспомнил прежний кабинет Вячеслава там, в Москве, с большими окнами и ярко-желтыми простенками, в которых висели старые теребеневские лубки войны двенадцатого года. Там тоже была широкая тахта, и ее накрывал спускавшийся со стены ковер.
И в этой нынешней комнате, на вытертом паласе, словно память о прошлом, висела шашка. Одна, но все-таки висела!
- Не опрокинь там кашу. - Вячеслав Викторович, подойдя к тахте, развернул узбекский ватный халат и вынул из него кастрюлю. - Еще горячая, - сказал он, потрогав ее, и поставил на стол. - Сегодня у меня сравнительно ничего, тепло, верно? Подтопил к твоему приезду. А вообще скверно. Зима лютая, нездешняя, и угля пет, хоть воруй! А может, тебе все же холодно?
Он снова подошел к тахте и, взяв халат, накинул его на плечи Лопатина.
- Грейся, он еще теплый от каши. Хорошая вещь, эти халаты!
У меня три. Ими и спасаюсь, когда угля нет. Особенно по утрам холодно, когда утренний намаз совершаешь. Хоть не мойся!
А помнишь, какая жара стояла в Пянджикенте тогда, в тридцать четвертом году?
Лопатин помнил, какая тогда стояла жара, но гораздо лучше помнил другое: как, попав тогда в Среднюю Азию, черной завистью завидовал Вячеславу, который перед этим, во время боев с басмачами, целую неделю находился при штабе Кавдивизии у знакомого ему и воспетого им потом в стихах комдива.
"Что же все-таки случилось с ним? И как могло случиться именно с ним?" - подумал Лопатин, садясь за стол напротив Вячеслава Викторовича, который, виновато пожимая плечами, говорил ему, что не успел добыть ничего существенного.
- Могу тебя приветствовать только тем, что видишь на столе.
На столе была каша, хлеб, банка с бычками в томате и бутылка портвейна.
- Могу пополнить, - сказал Лопатин. - Имею кое-какие запасы.
- Пополнишь через три дня, когда будем встречать с тобой Новый год. А сегодня мои хлеб-соль, какие есть! - Вячеслав Викторович налил по стакану портвейна. - До сих пор не верю глазам, что ты сидишь передо мной. Но, как говорят братья узбеки, "хоп майли" - так оно и есть!
Он чокнулся с Лопатиным и первым выпил.
- Как ты располагаешь - спать пли разговаривать? Я поирежнему полуночник!
- На первый раз могу соответствовать, - сказал Лопатин. - В дороге выспался почти до отказа.
- Тогда проговорим до утра! А потом положу тебя спать там, у мамы, на мамину кровать... - Вячеслав Викторович кивнул на дверь с занавеской.
Это было как раз то, о чем не решался спросить у него Лопатин с первой минуты, как вошел в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент; уез.ала и его жена Ирина. Но жены могло и не быть с ним. Она и до войны то бывала, то не бывала... А мать...
- Что с мамой? - спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал.
- Умерла три месяца назад. На той самой кровати, на которой будешь сегодня спать. Сразу! Даже "скорая помощь" не успела приехать. От старой грудной жабы, которой она всегда страдала. Климат ей почему-то не подходил, хотя врачи, наоборот, говорят, что перемена климата помогает... А ей не подходил! Плохо переносила жару. Того лета почти не застала, это выдержала, а в сентябре умерла... Мама часто вспоминала тебя... И всех других, кого она любила. Она ведь одно из двух - или любила, или не любила... Я всегда завидовал в ней этому. Сердилась на вас, на тех, кого любила, что не пишете мне писем сюда, и на меня, что я вам не пишу писем туда. Я пробовал ей объяснить, что в сложившихся обстоятельствах не могу писать тебе первым.
Но она не желала этого понимать. Говорила: ну, так пусть он напишет первым... Только не думай, что я хотел получать от вас письма. В какие-то минуты хотел, но чаще не хотел. Особенно от тебя!
- Почему "особенно"? - спросил Лопатин.
- Потому что ты старше меня, а не моложе. И перед тобой пет даже того оправдания, к которому я в минуты слабости прибегаю, думая о своих учениках. А иногда я думаю, что они вообще никогда ничему у меня не учились. А если и учились, не желают помнить об этом.
- Почему? - Лопатин внутренне вздрогнул от неподдельной горечи сказанного. - Ты в свое время так много хорошего сделал для них, что свинья тот, кто это забудет! Я как раз недавно встретил на фронте, в дивизионной газете, этого твоего любимца, которому ты предрекал особенно много... И он поминал тебя добрым словом.
- Он два раза писал мне, - сказал Вячеслав Викторович.
- А ты?
- А я два раза ответил. Оба раза одно и то же: спасибо, что ты помнишь меня... Больше мне нечего было ему написать. Если желаешь знать правду, вчера, услыхав, что ты приедешь, я полночи думал: как мне быть? Может, вообще не попадаться тебе на глаза? А потом не выдержал. Наверно, наслушался там, в Москве, издевок по моему адресу?
Лопатин кивнул.
- А теперь я хочу объяснить сам.
Но хотя сказал, что хочет объяснить, долго ничего не объяснял. Сидел и молчал, уперев локти в стол и обхватив голову руками.
А Лопатин сидел напротив и смотрел на эти исхудалые, подрагивающие руки.
Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.