И, еще не ведая, что творит, он начал читать прямо с этих строчек:

Почему в глазах твоих навеки

Только синий, синий, синий цвет?

Или сквозь обугленные веки

Не пробьется никакой рассвет?

И тогда, из дали неоглядной,

Из далекой дали фронтовой

Отвечает сын мой ненаглядный

С мертвою горящей головой:

"Не зови меня, отец, не трогай,

Не зови меня, о, не зови!

Мы идем нехоженой дорогой,

Мы летим в пожарах и крови.

Я не знаю, будет ли свиданье.

Знаю только, что не кончен бой.

Оба мы - песчинки в мирозданье,

Больше мы не встретимся с тобой..."

- У него сын погиб, - сказала Тамара.

Она безошибочно поняла, что эти стихи не могли быть написаны о ком-то другом. Могли быть написаны только о своем сыне и своем горе.

- Да, - сказал Лопатин, казня себя за то, что прочел их.

- Бедный Павел, - сказал Виссарион. - Значит, правда, что его сын погиб. Я сразу понял, когда ты начал читать. Сколько ему было лет?

- Восемнадцать, - сказал Лопатин, понимая, что, чем дальше он будет отвечать на вопросы, тем будет тяжелее, но не отвечать было уже нельзя. Не отвечать значило думать на их глазах о смерти их сына, бояться похожего.

- А где это было? - спросил Виссарион.

- Под Москвой. Он называл мне это место, но я забыл.

- А кем он был? - снова спросил Виссарион.

- Младшим лейтенантом.

Потом молчали. И было в этой потрясенности людей, думавших и о чужом и о своем, что-то глубоко человеческое. Такое же глубоко человеческое, как и в непривычно звучавшем слове "дети".

Дети - об ушедших на фронт. Да, дети. Да, не отмененное, а только оттесненное войной, грустное в своей силе, горькое в своих предчувствиях, но все-таки нормальное, именно нормальное человеческое чувство ценности человеческой жизни. И даже не ценности, а бесценности и невосстановимости никак и ничем.

- Скажи, сколько обычно человек в пехотном взводе? - вдруг спросил Виссарион.

- Человек сорок - пятьдесят, - сказал Михаил Тариелович.

Он был участником первой мировой войны и, наверно, вспомнил о ней.

- Сейчас нет, - сказал Лопатин. - Сейчас двадцать пять - тридцать. А в ходе боев, конечно, меньше.

На сколько меньше, остановился, не сказал. Да и как это сказать, когда понимаешь, почему спрошено.

- Ну, пусть двадцать пять, - сказал Виссарион. - Все равно не могу понять, как он может командовать двадцатью пятью людьми, когда ему нет девятнадцати лет.

Сказал о сыне с такой тоской в голосе, что Лопатин понял:

когда полгода назад сын пошел не прямо на фронт, а на пехотные курсы младших лейтенантов, может быть, Виссарион и помогал, и где-то в глубине души хотел хоть немножко отодвинуть сына от смерти этими курсами, а сейчас вдруг представил себе, как ему там на фронте, как он командует двадцатью пятью солдатами, которые почти все старше его. Хотел отодвинуть от смерти, а может быть, наоборот, придвинул к нем. "Об этом скажет свое последнее слово только война", - подумал Лопатин и увидел глаза Тамары, тревожно смотревшие на Виссариона.

Нет, в этом доме все совсем не так, как кажется с первого взгляда! Еще неизвестно, кто из них двоих больше умирает от страха и тревоги за сына, он или она, и кто из двоих сильней, и кто из них первым найдет в себе силы жить дальше и поведет за руку другого, если, не дай бог, и в этом доме случится беда.

Виссарион прослезился, вытер глаза рукой и сказал:

- Иногда завидую Мише. Оказалось, что он больше мужчина, чем я.

- Большим мужчиной, чем ты, невозможно быть, Виссарион, - Михаил Тариелович улыбнулся, не принимая того горького тона, которым сказал это Виссарион. - Просто мой Вахтанг - давно мужчина, и давно в армии, и давно на войне. А твой Гоги еще год назад был мальчиком. И ты, мужчина, етцэ не можешь привыкнуть к тому, что он тоже мужчина. И мы с Маро пять лет назад не могли привыкнуть, что наш Вахтанг сам поднимается в воздух.

Как так, без нас, сам поднимается в воздух?

"Так вот откуда "от винта"! - подумал Лопатин. - Значит, его сын летчик. О том, что сын Миши на фронте, Виссарион, когда пил за здоровье их семьи, сказал, а кто он, не сказал".

- Где он у вас летает? - спросил Лопатин.

- В Ленинграде. Он в морской авиации, - сказал Михаил Тариелович. - Он, как и я, немножко ленинградец: я был перед началом той войны, а он стал в начале этой. А вы не были в Ленинграде? По-моему, я ничего вашего не читал.

- Не был, - сказал Лопатин. - Два раза собирались послать туда, но в последний момент отправляли на другие фронты.

- Как у Блока, - сказал Михаил Тариелович. - "Жизнь без начала и конца, нас всех подстерегает случай". Почему смеетесь?

Не любите Блока?

- Нет, собственным мыслям.

Лопатин усмехнулся потому, что, услышав эти строчки Блока, вспомнил редактора, в кабинете у которого его обычно "подстерегал случай", и подумал, что редактор, наверно, не читал Блока. "Двенадцать", конечно, читал, а что-нибудь другое - навряд ли.

- Нет, я люблю Блока, - сказал он вслух. - И как раз "Возмездие" больше всего.

- Помните? "Стоит над миром столб огня..." - прочел Михаил Тарпелович и остановился, ожидая, что Лопатин подхватит.

Но Лопатин не подхватил, и он дочитал до конца строфы сам:

И в каждом сердце, в мысли каждой

Свой произвол и свой закон.

Над всей Европою дракон,

Разинув пасть, томится л;аждой.

Кто нанесет ему удар?

Не ведаем. Над нашим станом,

Как встарь, повита даль туманом

И пахнет гарью. Там пожар.

Дочитал и остановился. Лопатин смотрел на женщин. Они молча сидели рядом, чем-то похожие, а чем-то непохожие друг на друга. Может быть, тем, что одна из них была матерью воина, а другая - матерью ушедшего на войну мальчика. Две грустные грузинские женщины, и у каждой из двух - своя грусть. У одной - старая, устоявшаяся и при всей своей глубине и силе все равно уже привычная. А у другой - новая, только что возникшая, режущая, как битое стекло.

Да, именно так, как у Блока:

И в каждом сердце, в мысли каждой

Свой произвол и свой закон...

Хотя у него сказано совсем не о том, но, наверно, в этом и есть главный смысл поэзии. Сказано об одном, а думаешь о другом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: