Маклакова все это ужасало. Однако отталкивание его от бесчеловечности и беспощадности тоталитарных идеологий было сложнее, менее прямолинейно, чем у большинства современников. Он не ограничивался обыкновенными обличениями — даже, в сущности, мало обличал, во всяком случае, не становился в позу глашатая общественной правды, не бил в набат, не сочинял громоподобных газетных статей в подражание «Не могу молчать». Природная скромность его, скептицизм по отношению ко всякой холостой стрельбе этого ему не позволяли. В самих словах своих он всегда оставался человеком дела, человеком, которому несносно было всякое «Шумим, братец, шумим!». Он без колебаний называл зло злом, но границу между злом и благом проводил не совсем там, где обычно видят ее другие наши политические деятели. У него живее и глубже, чем у них, было чувство общей вины. Он считал, что виноваты в происходящем не только те, кто его творит, но и те, кто это происходящее допустил, а главное — он был убежден, что зараза проникла и на Запад. Как внимательный врач, он обнаруживал тревожные симптомы там, где другие их не замечали. И тоже как врач, он задумался: в чем должно состоять лечение, есть ли надежда на благополучный исход?
Не знаю, как самому себе, наедине с собой, склонен был ответить Василий Алексеевич на вторую часть вопроса. Некоторая доля оптимизма, обязательная, как ношение формы, для всякого общественного деятеля, могла скрывать тревогу, даже отчаяние, а Маклаков был достаточно бесстрашен, чтобы не отступать перед выводами, каковы бы они ни были. Но программу борьбы с болезнью он все же составил – может быть, и с расчетом, что ухудшить она во всяком случае ничего не может, а улучшить может.
В заключительной главе своих поем них, уже почти предсмертных воспоминаний Василий Алексеевич поделился теми мыслями, которые определил как «главный урок» своей жизни. В мыслях этих есть две особенности: первая — это их сдержанность или, если угодно, осторожность; вторая — некоторая их утопичность. Если вернуться к сравнению с врачом, следовало бы сказать, что Маклаков прописывает средство, не давая адреса аптеки, где можно его достать. Подозрение мое насчет его исторического пессимизма отчасти этой чертой намеченной им программы и внушено. Но сначала о сдержанности.
Маклакову был глубоко чужд и даже враждебен всякий радикализм. Он не обольщался внешними, нередко величественными формами, которые принимает история, особенно когда потомкам делаются доступны лишь общие их очертания. Он чувствовал, какой ценой великие события бывают куплены, и считал, что в огромном большинстве случаев цена эта чересчур высока. Не то чтобы он часто возвращала к мучительному карамазовскому недоумению насчет того, стоит ли вся финальная мировая гармония страданий одного невинного существа, не слишком ли бесцеремонна судьба, унавоживающая для этой гармонии почву так, как ей захочется. Нет, позиция его была проще и конкретнее: он ощущал как единственную и подлинную реальность отдельное человеческое существование и отказался в политике реальностью рисковать, а еще менее – приносить ее чему-либо в жертву. В этой плоскости показательно было его отношение к возможности новой войны, результатом которой было бы освобождение России, или к призраку новой, уже анти-коммунистической революция, белому Ахеронту (предсказанному как реакция на социализм провидцем Герценом). Как могут подтвердить все знавшие Василия Алексеевича, он эти предположения в конце жизни героически отвергал, он страшился того моря крови, которым переворот оказался бы куплен. Даже тут он оставался эволюционистом, «постепеновцем» по расчету, больше надеявшимся на внутренние процессы оздоровления и отрезвления, чем на изменения внезапные. Он довольно близко сходился в этих надеждах со своим старым другом и во многом единомышленником Кусковой, а если от нее и отличался, то скорей психологически, чем идейно. Маклаков был «постепеновцем» по расчету, прикидывавшим в уме сумму страданий, горя и несчастий при всех возможных разрешениях «русского вопроса» и выбиравшим то, при котором итог представлялся ему приемлемее. Как и Кусковой, ему была, конечно, совершенно чужда идеализация советского строя, и с гневной иронией он говорил о «просвещенных людях, квалифицированных ученых, иногда бывших народолюбцах», способных этот строй оправдывать. Но трагическую необходимость выбирать из двух зол он чувствовал с крайней остротой и содрогался при одной мысли о новой всероссийской поножовщине. «В революциях,— писал он,— не руководятся ни справедливостью, ни законностью, хотя они и делаются во имя этих начал. В революциях начинают действовать другие мотивы и страсти, вытекающие из зависти, злобы и мести за испытанное раньше зло». Едва ли будет ошибкой предположить, что кое-что из толстовских поучений удержалось в сознании Маклакова и тут, в политических его взглядах, не лишенных оттенка фатализма – непротивления злу в чистом виде,— он, разумеется, не проповедовал, но отказывался бороться со злом его же оружием, ничего хорошего от такой борьбы не ожидая. В тех последних своих писаниях, о которых я уже упомянул,— «главный урок жизни» — Маклаков очень осмотрителен, и, вероятно, людей нетерпеливых, порывистых, стремящихся к метаморфозам решительным, коренным, мысли его не удовлетворят. В самом деле, все в них «постольку-поскольку», все замкнуто в довольно узких пределах, без надежд или хотя бы намека на так называемые «lendemains qui chantent». Нечем вдохновиться, нечем увлечься. Что это, усталость, природная «умеренность и аккуратность»? Ни в коем случае. Маклакову свойства эти были чужды, и ни при каких условиях он не повторил бы от своего имени слов, вырвавшихся когда-то у В. В. Розанова, этого полугениального болтуна с червоточинкой в уме и в сердце: «Я не хочу истины, я хочу покоя». Маклаков стремился именно к истине, по крайней мере в социально-политическом плане, и оттого-то и не хотел обманываться или обманывать других. Для безрасчетного вдохновения, для красивых слов с плохо проверенным содержанием — как бы напоминал он — существуют другие, более подходящие области. Им не место в истории, еще меньше в том, что является историческим «сегодня», то есть в политике, где материалом и объектом служит человек. Пора бы оставить слишком смелые «планетарные» опыты над этим материалом, опыты, которые под предлогом превращения нашего мира в рай делают его скорей похожим на ад.
Маклаков останавливается на кризисе современного государства и подчеркивает, что «события в России обнаружили мировую опасность».
«Никогда власть человека над природой не была так безгранична. Если тайны казались раскрыты. Человек мог заставить служить себе ее сокровенные силы, мог изменять теченья рек и превращать пустыни в сады, и, однако, человечество от этого не стало счастливее. Ибо причина всех бед была в нем самом. В необходимости для человека жить не в одиночку, а обществом, работать согласованными и соединенными силами, и в то же время в трудности для него не ставить на первое место свое личное благо и свой интерес. Отсюда при различии занятий и положений отдельных людей получалась их зависть друг к другу, борьба между ними и в результате борьбы победа сильнейших, доходящая до полного порабощения слабых. В этом был источник страданий, недовольства и взаимного озлобления, которые только усиливались по мере того, как развитие техники и разделение труда увеличивалось».
Необходимость существования государства, по Маклакову, абсолютна. Государство нельзя уничтожить без того, чтобы страдания человека не стали еще нестерпимее. Однако повсюду в современном мире идет борьба человека с государством, и это стало «главной проблемой нашей эпохи». Надо, значит, найти равновесие между двумя борющимися силами.
Природа человека двойственна: в человеке есть зверь, временами в нем пробуждающийся и есть начало высшее[5]. Достаточно вспомнить, что бывает при пожаре в театре, чтобы наличье звериного облика в человеке стало очевидным. Но с другой стороны, «если между людьми могло распространиться учение, что своих врагов должно любить, отдавать неимущим все, что имеешь, то самая возможность сочувственного отклика на это учение показала, что в человеке есть и другая природа… И эта другая природа так же реальна, как звериная».
5
Напомню мимоходом, что вопрос о двойственной природе человека — вопрос в конечном счете метафизический — волновал и мучил Бергсона в последние годы его жизни. Присутствие высшего начала в человеческой душе было основанием и заключением его философии. Но огромная биологическая и общенаучная эрудиция Бергсона побуждала его склоняться к признанию неизменности природных свойств в организме: если в человеке когда-либо, сотни тысяч лет назад, жил зверь, то зверь этот живет в нем до сих пор. Ужас, внушенный Бергсону гитлеровской Германией, на этом его убеждении и был основан.