«В одной московской улице я помню старый дом». Но не только старые дома и церковь в Климентовском возникают, когда думаешь о Замоскворечье, видишь заводской двор, снующие по булыжным мостовым грузовики и приземистые «Победы», похожие на жуков; впрочем, это сейчас они кажутся похожими на жуков, тогда же воспринимались как наряднейшие лакированные лимузины.
Но дальше, дальше ведет меня Замоскворечье, к улице, которая называлась когда-то Большая Татарская, к деревянному темному дому, которого сейчас нет, и к другому, солидному трехэтажному, уже не на Татарской, а на Новокузнецкой улице, которая и сейчас осталась.
В первом — в ужасающей коммуналке — жил мой отец, в другом — мои дед, бабка и тогда еще совсем юная мать.
В первом — ругались, пили, дрались, одинокая портниха принимала заказы, шила мужские костюмы, кто-то пытался повеситься в уборной, я это хорошо запомнил: дикие крики всей квартиры, люди, столпившиеся у дверей уборной, быстро пришедший участковый и дворник и белое лицо приготовившегося, но не осуществившего свой замысел мужчины, его взяли под руки и повели куда-то во двор к машине.
Но были и другие моменты в этой жалкой квартире, моменты всеобщего братства и дружбы. Свадьба, когда выдавали замуж за молодого слесаря, к тому же еще футболиста, игравшего во второй группе,— совсем юную армянскую девочку; субботник, где все дружно перекапывали двор, высаживали зелень, а вечером отмечали итоги своих трудов.
В этом же самом доме, точнее сказать, в его флигеле, находилась труд- коммуна, одним из воспитателей которой был мой отец.
Отец как-то показал мне подчеркнутую им фразу Сухомлинского. В мысли, высказанной Василием Александровичем, не было открытий, но она очень точно обобщила то, что как бы само собой в педагогике носилось в воздухе: «Чтобы человек понял, что такое нельзя, он должен убедиться в том, что такое надо, необходимо. Из отношений к окружающим ребенка вещам и живым существам — книге, тетради, цветку, птице — начинается человеческая культура, начинаются отношения к человеку. Любое правило можно повернуть к воспитаннику такой стороной, что исчезнет запрет и появится призыв к деятельности, одухотворяющей человека, помогающей ему утвердиться на поприще добра».
Итак, я мысленно вижу своего отца в костюме, в кепке, в галстуке (он всегда ходил в галстуке, не стесняясь этой интеллигентской и много раз высмеянной сатириками двадцатых годов детали одежды), первый раз вступающего на территорию трудкоммуны.
Трудкоммуна объединяла беспризорников, детей московских улиц, кандидатов в тюрьму, но еще отделенных от серьезного преступления малой дистанцией. Большинство из них только подходили, подползали к краю…
Отец внимательно прочитал дела своих подопечных, поговорил с другими педагогами, и вот он впервые знакомится с личным составом трудкоммуны.
После знакомства один из воспитанников по кличке Рудя сказал отцу:
— Дай-ка мне поносить эту селедку!
Отец не сразу понял, потом сообразил, о чем речь.
— Селедку едят с черным хлебом.
— Вот именно, а вы ее носите.
— Так чего конкретно ты хочешь? — спокойно переспросил отец.— В чем суть просьбы?
— Я уже сказал, а повторять не привык. Дайте поносить селедку!
— Значит, галстук? — спросил отец.
— Вот именно.
— Тогда на обмен. Я тебе галстук, а ты мне фуфайку.
Рудя не ожидал такого поворота. Он думал, на него за столь нахальное предложение будут кричать, его станут наказывать или увещевать, А тут такой странный поворот. Но Рудя был игрок по натуре.
— Давай.
— Не давай, а давайте, а то обмен не состоится,— сказал отец.
— Давайте так давайте,— уже несколько успокаиваясь, как бы теряя нить игры вместе с интересом друзей, все время наблюдавших за этой сценой, сначала с азартом, а затем все с большим равнодушием.
Отец снял галстук-самовяз и взял грязную штопаную Рудину фуфайку. Рудя остался голый до пояса, в галстуке.
Все захохотали. Отец попрощался с личным составом и покинул территорию трудкоммуны. Дома он прокипятил вонючую фуфайку Руди, повесил ее на веревку в коридоре и сел за работу. В то время он писал книгу «Происхождение уродств».
В детстве я с ужасом перелистывал ее страницы. Путь к пониманию человеческого совершенства идет через изучение аномалий, отклонений и уродств.
Как отец и предполагал, ночью раздался стук. Но в окно, а не в дверь. Дверь коммуналки закрывалась за засовы, звонок не работал, так как его постоянно срывали трудкоммуновцы во время своего досуга — эдакая мелкая разминка перед стартом… А старт неизвестно когда будет, и неизвестно куда они двинутся, кто дойдет первым до финиша, кого обкрадут, оскорбят, изобьют на этой дистанции юные воспитанники трудкоммуны.
Отец погасил свет и подошел к окну. Он увидел прижатое к стеклу лицо Руди и его белевшие в темноте голые плечи. Отец встал, пошел открывать.
Через минуту в комнате появился голый по пояс, в галстуке Рудя. Он молча огляделся, но ничего особенно примечательного в комнате воспитателя не было. Две этажерки с книгами, старый дореволюционный портрет Толстого из «Нивы», прибитый к стене,— он принадлежал еще деду. Кровать, колченогий письменный стол, настольная лампа с широким красным абажуром. Когда в кино хотят воспроизвести обстановку двадцатых — тридцатых годов, то ставят в мизансцене такие лампы и столы.
Но все это не заинтересовало Рудю, а заинтересовала его, как и меня через десятилетие, именно рукопись, над которой работал отец. Ну, конечно, не рукопись, а иллюстрации к ней.
— А такие бывают разве?— с удивлением спросил Рудя и посмотрел на двух сросшихся близнецов-уродцев.
— Конечно, бывают, и нередко. В природе еще и не такие аномалии бывают.
— А ну-ка еще покажите!
Отец подвинул к нему стопочку фотографий-иллюстраций.
Рудя внимательно посмотрел и сказал:
— А я б таких уродцев убивал.
— Убить-то легче всего.
— А вы пробовали кого-нибудь убить? — спросил Рудя.
— Нет, не пробовал, а ты?
Рудя помолчал, потом сказал:
— Да, пробовал.
— Ну и что?
— Нет, не получилось у меня… Не захотел я. Они его сами чуть не кончили, а я отвалил.
— А кто он был?
— Да один лысый… Старик. Мы к нему залезли. На даче в Ильинском. Думали, пустая дачка, а оказалось, он там живет. Никогда не выходил, мы за дачей следили, а тут, как вошли в дачу, он и выполз, испугался, стал кричать… Ну, и пацаны начали его потрошить. Он орет очень громко, а вокруг никого нет — пустота, на соседних дачах никто не живет… Ребята сначала решили его попугать, пощекотали чуть-чуть ножичком, пару раз укололи небольно, для страха, а потом увлеклись и стали разыгрывать в «орлянку»; кому его кончить. Вышло — мне. А он молчит, только смотрит исподлобья. Глаза страшные, вроде бы больные. Я еще молодой был — четырнадцать лет; конечно, я всякое повидал, но мокрых дел я не уважал и не уважаю. Сам не допускаю и другим не советую. Жизнь, как говорится, есть жизнь. Барахло отними, а жизнь оставь. И я отказался его резать. Они на меня обиделись, чуть самого не порезали, а я сиганул в окошко и убежал.
Он подошел к зеркалу, стоявшему на полочке, посмотрел на себя и усмехнулся.
Отец, когда рассказывал это мне, заметил, что усмехнулся Рудя как-то очень взросло, невесело, даже с усталостью, вместе с тем с иронией.
— Чего смеешься? — спросил отец.
— Да так, на себя лыблюсь. Вроде этих ваших уродов. Голый, а в галстуке. Давайте обратно меняться. Фуфаечку дадите?
— Пожалуйста,— сказал отец,— только она сырая.
— Вы постирали, зачем?
— Да так, больно уж она вонючая. А мы ж с тобой поменялись, ну не стану ж я вонючую носить.
— Да это я так поменялся.
— Я-то знаю для чего… Тебе нужно было надо мной посмеяться. Все-таки новый воспитатель, надо его унизить перед ребятами. Ты любишь, когда над другими смеются?
— Иногда.
— А когда над тобой?
— Не особенно… Но надо мной часто смеялись… Только я их отучил. Я решил, стану лучше смеяться над другими, так гораздо интереснее.