— Мой отец, Илья Максимович Ромм, прекрасно знал вашего деда! Его имя я слышал в молодости, они ведь неоднократно встречались на Дальнем Востоке… Кажется, у него был брат, профессор лингвистики и русского языка, по учебнику которого и я учился.
— Да, у деда был брат, только он взял себе другую фамилию, ибо фамилия деда была крамольна. Петр Афанасьев. Вы, наверное, учились по учебнику русского языка Афанасьева?
— Да, да, да,— повторил Ромм.— Все это было, было, и я не раз приходил с отцом в дом в Машковом. Конечно, у моего отца и вашего деда на многое были разные взгляды. В некоторых вопросах они считались даже противниками. Но они были идейные люди. Да, да, идейные люди,— произнес он с нажимом.— Уверяю вас, друг мой, идейные люди могут даже ненавидеть друг друга, но они уважают друг друга, потому что не корысть их ведет, а призвание, которое может быть сильнее их самих. Я снял когда-то две картины о Ленине, вы, возможно, видели (тут он, конечно, немножко слукавил: как же я мог не видеть, ведь эти фильмы были киноазбукой нашего детства!). Так вот, я многие материалы изучил, голоса многих услышал… и я чувствовал, они думают не совсем так, как я, другое время, другая психология. В них гораздо больше нетерпимости, чем в людях моего поколения, но ни грана расчета, ни грана честолюбия. Лучшие из них — безусловно идейные люди. Конечно, для меня главным был Ленин, но его не понять без тех, кто шел за ним, и даже без тех, кто, идя за ним, спорил и не соглашался.— Помолчав, он добавил: — Сейчас, наверное, я сделал бы иначе, чем тогда… Но и тогда я делал искренне.
Я показал ему журнал «Каторга и ссылка», сохранившийся в разоренных архивах деда. Он стал с интересом, жадно листать и вдруг остановился, застыл. Перед ним была статья в черной рамке. «Памяти Ильи Максимовича Ромма». Я подарил ему
Его отец скончался в 1927 году.
Мой дед пережил его на десять лет. Его взяли в декабре тридцать седьмого года. В тридцать девятом тот же путь повторила бабушка.
На фотографии среди думских социал-демократических депутатов есть и мой дед: курносый человек, вьющиеся светлые волосы, пенсне, глаза под ним чуть косят, лицо одновременно простоватое и вместе с тем интеллигентное, вдумчивое.
Когда он ушел навсегда, я болел, был простужен и проснулся в тревоге: яркий свет, чьи-то резкие отрывистые голоса, необычные для меня хозяйские движения чужих людей — все это разорвало, разбило мой температурный хрупкий сон. Мать и отец склонялись надо мной, шептали: «Тихо, тихо… все спокойно… Спи, сынок».
— Где деда? — спросил я утром.
— Он вернется… он скоро вернется.
Но до этого еще далеко, Мой дед еще полон сил, планов, ему часто приходится выезжать в Англию по заданиям Совета Народного Хозяйства. К нему в дом приходит молодой ученый-биолог… Приходит в основном осенью и зимой, так как все лето проводит в экспедициях. Учитель этого биолога — профессор Скадовский — близкий товарищ деда. Но еще у этого молодого биолога странная слабость к беспризорным. И общественная нагрузка в трудовой коммуне № 3, воспитательская группа, которую он, кажется, воспринимает с необыкновенной, может быть, даже с излишней серьезностью и рвением, так что она уже стала главной в его жизни, постепенно оттесняя на второй план науку.
Но деду это даже нравится. И они подолгу говорят о беспризорных, дед вспоминает малолеток-преступников, с которыми сталкивался на пересылках, на каторге. Конечно, они существовали отдельно от политических, но он их видел, наблюдал, они ему были не безразличны.
В доме на Новокузнецкой бывают интересные люди: ученые, партийные работники, сюда часто приходит с Зинаидой Николаевной Райх Есенин — с ним дружила семья деда,— потом появляется Мейерхольд, снова с Зинаидой Николаевной, поэт Павел Васильев, композитор Крейн (отец драматурга Александра Крона), знаменитый в ту пору баритон Доливо. Он пел: «Дайте нам грогу стакан! Джесси, нам грогу стакан, последний — в дорогу…»
У Василия Анисимовича и его жены, изгнанной с четвертого курса Томского мединститута за революционную пропаганду, была единственная дочь Марина, Маша.
Вот я вижу фотографию уже более поздних времен, Моя мать со своей ближайшей подругой, дворянской дочкой, красавицей Натальей Михайловной Стекольниковой.
Моя мать курносенькая, с гладко уложенными прекрасными каштановыми волосами (конечно, на фотографии не видно, что они каштановые, но я-то знаю, я еще помню ее такой, сейчас они седые), с чистым выпуклым лбом, задумчивым и словно чего-то ожидающим взглядом. Вот такую ее и полюбил отец.
Но это опять же впереди. Сейчас рядом с ним маленькая, подвижная, легкая девочка, любительница коньков, музыки и книг. «Детство. Отрочество. Юность», «Детство Никиты», «Детские годы Багрова-внука», «Детство Темы». Вот ее библиотека, плюс Майн Рид, Рай дер Хаггард и «Месс-Менд» Мариэтты Шагинян (эту библиотеку конфискуют в декабре тридцать седьмого года — вместе с журналами «Каторга и ссылка», вместе с бесценными письмами к деду его товарищей по Петропавловке, Усолью, по жизни и борьбе).
Не знаю, может быть, они придумывали, мои родители но вроде бы мать была любительницей картин чужого детства. Этот книжный репертуар в первой части нравился моему отцу. Он отдыхал от своей шумной и темной коммуналки на Большой Татарской, от буйного, неухоженного детства беспризорников, вспоминал о собственном не очень-то веселом детстве. Здесь, в этом доме в Замоскворечье, он каким-то образом прикасался к другому, непохожему детству. И когда дед и бабка уходили в гости или в театр на новый сногсшибательный спектакль Вахтангова, Таирова или Мейерхольда, он оставался допоздна в тихом, совсем небуржуазном, но все же уютном доме — с традициями и укладом.
Когда они приходили, он возвращался в свою обкраденную квартиру, благо она была в трех остановках отсюда.
Однажды он услышал, почувствовал, что за ним идут. Идут на расстоянии двадцати—тридцати метров. Идут упорно, медленно, прячась в летней тьме совершенно не освещенной улицы, где, еще больше затемняя слабый лунный свет, колышутся на теплом ветру липы.
Отец ускорил шаг, почти побежал. Они тоже ускорили шаги. Тогда он остановился, повернулся к ним и резко сказал:
— Что вам надо?
Он их не видел, только слышал их дыхание, чувствовал их секундную нерешительность.
Вдруг один выступил, быстро, словно шарик, подкатился к отцу. Отец приготовился. У него была финка на всякий случай, реквизированная у одного из беспризорных. Он нащупал ее в кармане, освободил от кожаной перчатки, в которую она была завернута. «Воспитание, конечно, дело благородное, но опасное»,— высмеивая самого себя, свое прекраснодушие и некоторый идеализм, подумал он.
— Да нет, вы не бойтесь,— услышал отец вроде бы знакомый голос.
Он промолчал, не ответил.
— Это я, Ванька, ну Рудольф, Рудя.
Отец продолжал стоять, не отвечая, никак не реагируя на этот голос. И вот, как первый раз ночью в окне, неприятным повтором, воспоминанием об обмане и предательстве выплыло из тьмы, забелело знакомое широкоскулое лицо.
— Значит, так, Илья Ефимович. Я ни в чем не виноват. Потом все объясню… Завтра все ваши книжечки да картинки будут у вас. Только одно условие: ребята, которые это сделали, сами к вам хотят прийти… Я их уговорил. Так вы уж не привлекайте. Потому что они сами так решили.
Он разговаривал взросло и без обычного блатного налетца.
Отец сказал: пусть приносят… Только без всяких предварительных условий, я уж сам решу, как поступить, А сделок не надо. Если и виноваты, то пусть будут наказаны.
Он подумал, что, возможно, поступил неправильно, слишком жестко разговаривал, да и книги были нужны позарез. Но душа еще не отошла от обиды.
— Ладно, я им скажу. Пусть сами решают,— проговорил Рудя, повернулся и ушел.
На следующий день рано утром пришли Рудя и еще двое. В больших бумажных мешках (где они только их взяли, украли, конечно), в ящиках принесли они книги, а в школьном, дореволюционного вида старинном ранце — рукопись с аккуратно сложенными иллюстрациями сросшихся близнецов, бородатой женщины по фамилии Альма де Парадеда, человека с двумя головами — образом ужасных аномалий, уродств, от которых можно начать заикаться, потерять дар речи. И, продержав эти рукописи и иллюстрации несколько месяцев, они вроде бы действительно лишились этого дара, потому что глядели в пол и молчали. Выступал же только Рудя.