Но я забегаю вперед. А сейчас терзающая душу своим надрывным — то слабеющим, то набирающим силу — тревожным свистом сирена и — конец, тишина. Двери задраены, закрыты.
Люди негромко переговариваются. Пожилая женщина вспомнила:
— Как же так, я кофе на плите оставила, что ж теперь будет?
— А ничего не будет. Если снаряд попадет, тогда будет.
— А если от кофе загорится?
— Что загорится? Дом загорится? Да нет, не бойтесь, зенитки их не подпустят.
— Да нет, кофеварка сплавится и загорится.
— Бросьте вы о своей кофеварке… Завели какую-то ерунду.
И тихие, невнятные шепоты, обрывки неясных разговоров, ожидание. Отец далеко и мать далеко… Я один с бабушкой. Один во всем мире в бомбоубежище, среди взрослых полупонятных разговоров и младенческого плача. Сейчас ожидание и уныние. Уныние, сменяемое ожиданием. Ожидание отбоя.
Дальше поезд, ползущий из Москвы в Казань, как гусеница, то замирает, то останавливается. Для теплушек дорога долгая, медленная, для эшелонов с военной техникой, идущей к Москве, она стремительнее и короче.
Здесь, по дороге в Казань, нас бомбили. Сначала самолет пролетел, а мы уже выскочили и залегли в мерзлой жесткой траве. И он вернулся снова. Бабушка прикрывала меня, говорила лихорадочно:
— Не бойся, тихо лежи… Пронесет.
Не пронесло. Целил, видно, в длинный с техникой, идущий впереди нашего… То ли не попал, то ли на всякий случай решил нас уничтожить. Все-таки тоже цель. Старики и женщины с детьми, инвалиды. Наверное, ему приказано бить по всему живому. А может, и собственная инициатива. Три головных вагона сгорели. Фонтаны земли, пыли, вырванных кустов, травы, едкий непереносимый запах, крики. Снизу, с земли, в которую мы вжались, почудилось, что вокруг все осыпается, будто лавина. И сразу непонятно, жив ты или нет, конец это или начало. Начало нового, еще более страшного конца.
Представляю себе сейчас этого немецкого летчика: молодой, лихой (еще первые месяцы войны), возбужденный, радующийся — все-таки поразил цель. А что за цель — это уж не так ему и важно.
Представляю себе, будто я случайно встретил его в какой-то из европейских стран, куда я и он приехали туристами. Он живет в роскошном номере, я — в скромном, по причине скудости валюты.
«А, русский, рус». Он задумчиво улыбается, вспоминает годы молодости, чуть хмурится и светлеет. Хмурится, потому что тяжкие были те годы, светлеет от дальних и горьких воспоминаний: все это было, а он уцелел, выжил и скольких своих друзей оставил в России. Думаю, что в нем нет и тени раскаяния. Почему? А все потому, что у него не было и нет чувства персональной ответственности. В этом — секрет тоталитарной психологии. Психология личности здесь не индивидуализирована… Винтик не может судить машину, он сам ее частица, он и работает на нее в целом, как ему и положено.
Задумается он потом, когда машину сомнут, изломают. Тут он перестанет быть винтиком и станет человеком. Он окажется в плену, скажем, где-нибудь о Сибири или Казахстане. Но в конце концов и плен не так уж страшен. Война позади, он жив, и скорее бы домой. И зачем мучить себя виной, когда надо жить, надо жить… как все, так и он. Приказали воевать — он воевал. Сейчас приказано строить — он будет строить… Пусть сами разбираются, кто виноват.
Самое любопытное, что он расположен ко мне. Ко всякому русскому, приехавшему сюда, он чувствует интерес, может быть, даже симпатию. Его с нами объединяют общие воспоминания, а это ведь не так мало. Я это вижу, пытаюсь определить, понять, не впадая в напрашивающееся само собой осуждение.
…Вот его самолет почти равняется с нами, крылья почти накрывают меня и бабушку, лежащих в промерзшей траве, тесно прижавшихся друг к другу. Кажется, что он неподвижен и слегка качаются крылья, на которых отчетливо видны какие-то буквы и кресты. Но вот чуть дальше от нас что-то огненное пробило землю, вырвало траву, кусты, обдало жаром, грязью, гарью, всплеском пламени и затихло, ушло, исчезло.
Один раз я видел эти кресты над собой. И тысячекратно — в кино, на броне трофейных танков в парке Горького в мирной Москве. Жирные кресты с белым обводом и раскоряченная свастика.
Где-то малюют свастики на стенах домов: кто из озорства, кто сознательно, кто из отсутствия исторической памяти. Похожий на паука боевой знак. На самом деле он возник давным-давно в Индии как символ мира, знак бесконечности, вечного продолжения жизни — только фашисты его перевернули, придумали ему уже навсегда образ насилия и смерти.
В эвакуации я попал о больницу с тяжелейшей скарлатиной. Детская больница была переполнена, но бабушке все же удалось меня положить. Я взял с собой подаренного когда-то отцом оловянного Чапаева. Чапаев в бурке, с саблей, на коне, похожий на силуэт на папиросной коробке «Казбек». Я всегда вырезал силуэт Чапаева, Силуэт был легкий, безобъемный, всего лишь тень, а этот Чапаев — тяжеленький, блестящий. Мне чудилась в нем какая-то тайная жизнь. До войны игрушек было мало, во всяком случае, меньше, чем сейчас. У моего сына, когда он был маленький, имелась целая колония игрушек: рыцарей, конных и пеших, индейцев, колониальных солдат в тропических шлемах и обычных пехотинцев. У нынешних детей ассортимент игрушек расширился, а оловянные стали редкостью. Во всем мире игрушки теперь делают из пластмассы, резины, из пластика. На Западе изготавливают монстров, чудовищ, дракул, поражающих воображение. А у меня до войны было несколько неуклюжих, с отбитым лаком, как бы полураздетых краснофлотцев, пограничник с овчаркой, мотоциклист без мотоцикла. И Чапаев.
Отец принес Чапаева за неделю до дня рождения, последнего, довоенного, прятал до праздника, но я уже видел его, уже восхитился им, уже полюбил его навсегда.
Когда на лошади везли меня в больницу, я прижимал к потной, словно бы плавящейся от жара груди своего Чапаева. Он приятно холодил и успокаивал.
— Грудь болит? — говорила бабушка,— Потерпи, сынок. — Она меня часто называла «сынок».
— Нет, не болит,— отвечал я,— ничего.
А на самом деле болела, какой-то резец просверливал все внутри. Я помнил, как отец говорил: «Постарайся не плакать, не жаловаться, если даже совсем больно, подумай о чем-нибудь хорошем».
Вот я и старался думать о своем Чапаеве. Сейчас, когда больно, все труднее отвлечься, оловянные солдатики детства ускакали. Иные образы надежды пытается создать воображение, но и сегодня видишь своего призрачного солдатика на коне, летящего вперед, зовущего тебя за собою, показывающего всей своей статью — еще не все потеряно, не все проиграно…
В больнице забирают все для дезинфекции. Забрали рубашку, штаны, чулки (подумать только, как девчонки, мы ходили в чулках, человечество еще не изобрело более совершенных форм детской одежды)… Все это было не жалко, не нужно… Сестра вдела меня в длиннющие, на три размера больше, чем надо, больничные кальсоны, и я понял со всей очевидностью, что теперь я уже не такой, как был, и не такой, как все там, на воле, на свободе, теперь я больной.
В закопченном зеркальце я вижу худенькое дистрофическое тело: женские руки легко поднимают его, кладут в большую, глубокую, в ржавых пятнах на потрескавшейся эмали ванну. Мне становится тепло и немного страшно, что я остаюсь один е этих кафельных неживых комнатах, с чужими людьми, называющими меня по фамилии, а не по имени. Потом чистого, словно бы прокипяченного, ведут на второй этаж, но перед этим я успеваю прихватить завернутого в платок Чапаева. В палате нет места, выкатывают голую железную кровать в коридор, тусклое окно открывает часть больничного двора, какие-то постройки и бабушку, которая стоит внизу. Я смотрю в это окно, смотрю на бабушку, хорошо вижу ее лицо, но она почему-то
глядит мимо меня. И в этот момент пожилой криворукий санитар наклоняется надо мной, поправляет подушку и нащупывает тяжеленький комок, спрятанный под моей спиной. Я начинаю кричать, плакать, протестовать, молить, но он молча, деловито забирает моего Чапаева. Поправляет на мне одеяло и уходит.