Для младшего школьного возраста.
Рисунки Л. Гольдберга.
1
Мне дали с собой в лагерь жёлтые, почти девчачьи трусы, и я сначала не знал — так уж глупо это вышло, — что ходить мне в них стыдно. Просто сразу не подумал об этом, а потом, потом всегда поздно додумывать, да и все в лагере уже обратили внимание…Были трусы новые и яркие. Вот я и обрадовался даже, когда мне их отдали. Ещё бы! И хорошие, и целые — ни одной заплатки. А то у меня вечно и на любых штанах очки, два каких-нибудь неровных кружочка, да из не подходящей вовсе, из другой материи.
Это бабушкина работа.
Она у нас хоть и старательная, но очень уж старенькая: видит плохо, устаёт, и вдобавок она у нас всею душой изобретатель… Так что латку или штопку её конструкции за версту узнаешь.
Впрочем, сперва ведь я и не знал о том, что такие трусы мальчишке носить не годится и что выгляжу я. нелепо и смешно. В Москве-то я всегда носил брюки… Потом, конечно, понял и узнал. Нашлись люди, растолковали…
Эх, жёлтые мои трусики! Из трикотажа, с резинками да с чёрным нитяным клеймом прямо по животу. А в том клейме все буковки вприпляску, вразброд, как стадо испуганных таракашек… Но не подумайте, что жалуюсь я, нет. Я только рассказываю, как и что.
Неусыпно трудясь до полуночи, бабушка моя вышивала. И мама шила с ней вместе. Засыпая, я видел их под слабой лампочкой сквозь дырочку в ширме, огородившей мою постель. Они сидели за столом, очень тихо разговаривали, плавно двигая руками, как если бы играли обе на невидимых и беззвучных гитарах. Так они чинили, штопали и метили, выводя на всех моих вещах крупными и кривыми буквами целиком всё моё имя и начало фамилии — «Антон Та., 12 лет». Надо бы наоборот: фамилию, потом уж имя, если место останется; да они делали это впервые, я ведь ещё никогда и никуда не уезжал из дома.
Бабушка, будь её воля, вывела бы на всякий случай ещё и обратный наш адрес, точно я бандероль или посылка какая-нибудь, но уже времени у них на это не стало и утомились они. Обе искололи себе пальцы иголками, и почернели их губы от скусывания линючих, злосчастных ниток. А рано утром мне уезжать. Путёвку дали нам вдруг и совсем накануне отъезда, потому что эта путёвка «горела», то есть пропадала.
Раньше дома и в школе — везде я был Антон Табаков, но здесь из-за расписных этих трусиков все стали звать меня «Антонта» или ещё похуже. Мне кричали: «Эй, девка! Юбку надень!»
И я натягивал брюки, пряча злополучные трусы, но в брюках нам ходить не позволялось. Да и жара стояла в то лето, будто в пустыне.
…Всё это было вскоре после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году.
Я в первый раз попал тогда в лагерь, и был этот лагерь не от маминой работы, а от какой-то большой фабрики.
Многие ребята в нём знали друг дружку по прошлым годам, а я никого тут не знал и меня — никто. Впрочем, нет — один мальчишка сочувствовал мне с самого начала, он даже жалел меня, и я поэтому стеснялся его. Избегал с ним разговаривать, но понимал, и это было мне приятно, что неспроста он присматривается ко мне и, наверно, мы можем с ним подружиться… Нас и поселили-то вместе, вдвоём, в отдельной крохотной комнатушке под самой крышей, и зажили мы так, как скворцы в скворечнике, вполне дружно. Как-то он даже сказал:
— Слушай, брось ты в своих жёлтых ходить! Думаешь, хорошо?
— А ты думаешь, совсем без трусов лучше?
— Хы… А ты бери мои. У меня их пять штук!
— Нет уж, я и без чужого как-нибудь обойдусь, — отказался я наотрез.
Он поглядел на меня с недоумением: почему это я так? Ведь его трусы действительно лучше моих! А я потому так, что и сам давно знал, и бабушка с мамой мне постоянно твердят: главное — чужим никогда не пользоваться!
«А что башмаки драные, — прибавляет бабушка, — так это ещё не самая большая беда. И не беда вовсе — пустяки, временное затруднение. Зато пользоваться чужим стыдно. Такой человек — попрошайка. Он слаб и ничтожен».
Попрошайка? Нет уж, кто угодно, да только не я. И «слаб и ничтожен» мне тоже не по душе, я таким быть не хочу…
Вот и остался «Антонта» в своих, в жёлтых, хотя к тому времени они мне совсем перестали нравиться и надоели и начинал я уже их ненавидеть помаленьку. Но просить что-либо у других, знал я, нет ничего хуже и обиднее!
«Терпи уж лучше. Авось и обойдётся как-нибудь», — так уговаривал я самого себя.
— А хочешь если, — сказал я тому мальчишке, Шуриком его звали, — хочешь, ты носи мои, если тебе они нравятся, я в брюках пока похожу…
— Хы… Зачем? — Он засмеялся от удивления. И мы с ним не подружились в тот раз, хотя и понравились, кажется, один другому ещё больше, чем прежде.
Вообще про «не брать чужое, не клянчить и не канючить, а всегда выбирать независимость и свободу» — об этом у нас дома велись частые и, нарочно для меня, нравоучительные разговоры. Бабушка воспитывала меня именно таким образом, рассказывая историю за историей о гордых или о жалких людях.
— Когда началась война… — рассказывала она. — Нет, ты этого помнить не можешь, поэтому не делай вид, а послушай меня! Так вот, когда враги подошли совсем вплотную к Москве, был миг, когда многие люди кинулись вон из города — спасаться! Уходили даже пешком, куда глаза глядят, лишь бы только не сидеть на месте, а двигаться, передвигаться… Это им казалось спасением, но вот это-то и есть паника.
Тут надо обязательно сказать, что бабушка и мама очень гордятся обе тем, что сразу же и бесповоротно они решили не двигаться с места, не поддаваться панике.
Так они сказали себе и остались одни в большом пятиэтажном доме, в пустой квартире, из которой последним улепетнул с нашего Арбата, да прямиком в Азию, в Самарканд, лысый пожарник Шнурков, толстый и вооружённый начальник, которому, как говорит бабушка, «следовало бы, ну на самый крайний случай, лечь где-нибудь в кустах с револьвером и застрелить хотя бы одного фашиста…». Но Шнурков этого не сделал.
— Он так возмутительно струсил в тот день, — говорит бабушка, — что мы с твоей мамой при виде этакого позора вдруг даже успокоились и вот тогда-то окончательно решили, что не двинемся с места. Да и бежать с ребёнком на руках из своего дома — безумие!
2
«Ребёнок на руках» — это был я. И мне же теперь всё это рассказывалось…
Бабушка даже выпрямлялась в кресле, как будто картины, возникающие в памяти, придавали ей сил. Она разгибала спину, и глаза её доблестно сверкали за стёклами.
— Да, мы не драпали. О нет! Это не в наших правилах. Но я не хотела бы говорить тебе неправду. И нам было тоже жутко, когда в этом огромном доме остались одни мы — три женщины: я с мамой и Зина. Ты её, наверно, не помнишь, она служила домработницей у Шнурковых, и они, удирая, оставили её беречь вещи. Видишь ли, для неё не нашлось места в грузовике…
— Но я хотела тебе рассказать о Зине. Ты себе только представь: когда Шнурковы вернулись, то есть через два с лишним года, в буфете они нашли совершенно нетронутыми банки с вареньем. Даже Шнурковы были поражены. Впрочем, Зину они считали неумным человеком…
— Но Зина голодала! — И бабушка поднимает голос. — Мы-то знаем, как ей приходилось: она болела, работала через силу, опухала от голода, и всё-таки взять чужое, что ей не принадлежит, — это было бы слишком мерзко… Вот какие бывают случаи, — задумчиво договаривает бабушка и вдруг, будто вспомнив о чём-то, быстро спрашивает: — Ну, а ты? Как бы поступил ты на месте Зины?
— Не знаю… Я, может быть, съел бы, — отвечал я то, что думал, пойманный врасплох. — Я не знаю… Конечно, съел бы! Она же голодала! Или, может быть, она не знала о варенье?
— Ах, голодала? Не знала? Это разве оправдание? Что ж, до известной степени — да. И, возможно, съешь она это варенье, я бы не упрекнула её, но ведь тогда, — ты подумай! — тогда уже нельзя было бы рассказать этот замечательный случай. Его бы просто не было!