7
Итак, вернёмся назад — в строй, на лужайку, где поставил нас Гера не то в первый, не то во второй день лагерной жизни и сказал так:
— В мёртвый час всем спать! За территорию — никуда! На речку, с речки — строем и весь распорядок строго выполнять! Если вы, козлы, со мной по-хорошему, то и я с вами буду. А если вы по-плохому, то у меня меры найдутся! Кричать я не особенно люблю, потому что из-за каждого здоровье своё тратить — считаю ниже достоинства. Зовут меня, кто не знает, Гера. Ясно? А кому неясно — я тому отдельно объясню… Ну?
Нет, вопросов ни у кого не было…
И Гера велел нам разойтись, велел сложить наши вещи в кладовку, а через три минуты снова собраться на этом же месте и выстроиться по росту в одну шеренгу…
Как на штурм, кинулись мы в дом с мешками и чемоданами. В тесных дверях получился затор. Задние стали напирать на передних, и вышла у нас свалка, крик, толкотня и куча мала. Открылся чей-то чемодан, посыпались на пол, под ноги, тапочки, почтовые конверты, зубной порошок и килограмма два воблы — любимое лагерное лакомство. Хозяин всего этого добра чуть не плакал…
Тут Гера разбежался и с разгону, как бульдозер, влетел в самую гущу свалки, разом установил тишину и навёл порядок.
Сам покидал в кучу наши вещи, а всех нас погнал назад, на лужайку, где и устроил ещё собрание. Сказал он нам теперь вот что:
— На первый раз прощается, но кой-кого я уже заприметил. У меня глаз — фотоаппарат. Так что пусть учтёт кое-кто! Вижу — новенькие среди вас… Значит, не все друг дружку знают, но у меня вы все тут, в списке. — И Гера похлопал себя по карману. — И есть у меня несколько ребят подходящих, еще с той смены… Ребята — орлы! Так что будут у меня помогалами. Сютькин! Выходи, покажись! Ну, как? Нравится вам? Вот и порядок! Ты, Сютькин, записывай, кто нарушать будет, и ко мне тогда. Да, ещё вот что: чья вобла была, иди шелбаны получать. Чтоб знал в дальнейшем, как надо бережно относиться к своему имуществу.
Собрание кончилось. Мы толпились, не зная, что же теперь делать. Зато Сютькин уже командовал. Того мальчишку, чей порошок рассыпался и кому отвесили уже шелбанов, заставил он мести крыльцо, а половину его воблы забрал себе. Потом, видел я, и Гера эту воблу жевал. Правда, в лагере всегда все сами делятся, а вожатого даже приятно угостить. Но угостить — это одно дело, и совсем другое, когда не ты сам даёшь, а кто-то берёт да и. делит твои вещи в свою пользу. Это уже не угощение.
Но и то верно, что Женька — а это и была его вобла, мальчишка, который потом на Геру нажаловался, — так вот этот самый Женька, он-то вряд ли стал бы делиться и угощать. Он был из тех людей, которые своё в одиночку жуют да по сторонам поглядывают. А спросишь у такого конфетку, непременно скажет:
— Последняя у меня…
И в рот её скорее, и прочь пошёл. Но встретишь его через полчаса — снова сосёт, жмот.
8
Меня никуда не выбрали. Впрочем, нет, вернее будет сказать, выбрали и меня, но это произошло потом и не у нас в отряде. Да и не выбирали меня, а само собой это случилось. Когда стали узнавать, кто из ребят рисует, кто-то сказал, что я умею и что у меня краски и кисточки из Дома. Тогда-то они и позвали меня в совет лагеря делать газету. Я пошёл. А Сютькин мне в спину:
— Смотри, козёл, если про свой отряд карикатуру нарисуешь, ума дадим!
Да я и не умел тогда рисовать людей, тем более смешных, какие нужны для карикатуры. У меня получались только корабли, бурное море, скалы, старинные пушки, знамёна и дым боя… А ещё самолёты и вообще — война.
— Тебя первого нарисую, — сказал я Сютькину, — вот с таким носярой, уши как у осла, и сидишь ты в луже, в самой серединке, весь в грязи…
А мы тогда знаешь чего?
Да ты сам ничего не знаешь!
Увидишь!
— А чего смотреть-то? И ты лучше за одного себя говори, а то сразу «мы! мы!». Это и коровы мычать умеют!
— Ну! — запыхтел Сютькин. — Ну, погоди теперь… А что «погодить» — этого он никак придумать не мог.
Так мы с ним и стояли, оба вытянувшись в струнку, нос к носу и сжав кулаки, лица сделав решительные, жестокие и грозные… Однако постояли, постояли и… и разошлись. Куда он — не знаю, а я — на веранду совета лагеря, где газету изобретали…
Но я снова забежал вперёд. Всё тут сказанное будет чуть позже, а теперь я всё ещё на лужайке, в строю вместе с другими.
Громко командует наш Гера, идут выборы…
Меня тогда никуда не выбрали. Да я и не хотел никуда, только не понравилось мне, как всё это было. Просто взял Гера да и назначил всех сам. Ничего себе.
А с Сютькиным этим я ещё на медосмотре стыкнулся и потом в автобусе чуть не подрался: он меня от окошка отпихивал. Я это место раньше его занял и не ушёл и не пустил его. Он меня толкнул, я его. Ну, он и отлетел и давай грозить, что, мол, он мне ещё покажет, когда приедем. Я тогда же подумал: хорошо бы нам не вместе попасть, а в разные отряды! Но мне всегда не везёт. Ладно, как-нибудь проживём… А про тот медосмотр я ещё расскажу особо.
Звеньевыми тоже выбрали самых больших, и в совет отряда, и старостами палат, и ещё кого-то куда-то — проверять мытые ноги и уши, где-то дежурить… Всего я не помню уже подробно, потому что было это неинтересно и справедливости тоже никакой не было.
По-моему, вообще тех ребят, которые всегда сами лезут командовать, именно их-то никуда и не надо выбирать.
За «козлов» и «баранов» Геру нашего многие сразу же не полюбили. Но почему-то сначала молчали все. Конечно, я и подавно. Потому что они тут из одного учреждения и это их лагерь. А я у них новичок, от райсобеса, где нам пенсию за моего отца выдавали. Пенсию, иногда ордера на одежду и вот эту путёвку вдруг на целые две смены — даром!
Я бы никуда не поехал, мне и в Москве хорошо, но жил-то я не сам по себе, а с мамой и с бабушкой. Им казался я слишком худым, оттого что «сижу без воздуха» — так они говорили. «Да и подкормиться надо», — говорили они про меня.
Мама с бабушкой так обрадовались, как будто не мне, а им это в лагерь ехать. И давай сразу вещи собирать. Но хватились, а чемодана-то у нас нету! Ну, они мне какой-то мешок из чего-то старого сшили на скорую руку, да он у них кривой вышел. Кособокий весь какой-то и не четырёх-, а трёхугольный почему-то. Бабушка, конечно, изобретала…
Она старенькая у нас, у неё руки дрожат, и пальцы её не слушаются. Поэтому всё, что делает она, делает не очень хорошо. Но мы с мамой — у нас уговор — всегда только хвалим её работу: разные там колпаки на лампы, склеенные из бумаги, которые ни на одну лампу не годятся. Или тапочки из тряпок, не поймёшь, на какую ногу, — бабушка очень любит их шить, иногда штуки по три в день сшивает. И обижается, если мы с мамой не носим. И мы носим — то две левых, то две правых, и одна из красных лоскутков с зелёным, а другая из синих с жёлтым…
Вот и мешок этот был странный-престранный.
Что хорошо было в этом мешке — карманы. Пять снаружи и два, секретных, внутри. Точно как я её и просил, но сам-то мешок, к сожалению, никуда не годился. Они тоже это поняли, хоть я и промолчал.
Расстроились ужасно!
А я им:
— Ну что вы! Да и вещей-то у меня всё равно мало, зачем мне мешок? Давайте просто сетку-авоську, я с ней поеду!
И поехал.
Из-за сетки этой меня тоже дразнили. Спрашивали, ещё в автобусе, не на базар ли я собрался? Не за картошкой ли?
— Если знать хотите, я нарочно не с чемоданом. Он тяжёлый, я и не взял…
Удивились и спрашивают:
— А мать тебе что?
— Да ничего. Я как скажу, так и будет. Опять удивились. Это ещё мы в автобусе ехали…