«Вакансия поэта», сказал в те годы Борис Пастернак, «опасна, если не пуста». Георгий Иванов думает о другом, о том, что в любые времена поэзии дано превращать грешную жизнь художника в «источник света». В том, конечно, случае, если ты поэт и вне поэзии как личность не существуешь. «Вакансия поэта» опасна, когда не пуста, когда «высшая страсть» не отдана пустозвонному служению орлу, серпу и молоту. «…И ничему не возродиться / Ни под серпом, ни под орлом!» — пишет Георгий Иванов. Он доказал свою способность к «несуществованию», к пренебрежению жизнью, которая ему жестоко за презрение к себе мстила. Но он стоял на своем, одним аршином меря ее ценности:

Сияет жизнь улыбкой изумленной,
Растит цветы, расстреливает пленных…

Главный вопрос остается неразрешенным и неразрешимым: невозможно логически установить, какого «сияния» в этих стихах больше. То есть превалирует ли в них художественное свечение или же поэт хочет сказать, что и в высших проявлениях житейская благодать ничего не стоит, жизнь освещает лишь погружение человечества во тьму.

Все же несомненно здесь одно: стихи эти — рефлексия о свете.

Но какое может быть основание у «света»? Какие подтексты у того, что «выше пониманья»? Самые простые. Отказавшийся от сложности «ничего не доказывающих» интеллектуальных построений, не верящий в каузальные хитрости, автор остается с детским багажом, с «первобытным» строительным материалом собственных и обретенных в собственность сочинений. С этой «духовной нищетой» и обживают поэтическое «царствие небесное». Так, «улыбка изумленная» — это улыбка «невинных», тех, кто «растит цветы» и кого из года в год, изо дня в день «расстреливают палачи», как это ясно из контекста стихов поэта.

Из того несомненного факта, что политического заряда стихи Георгия Иванова не несут, опрометчиво сделать вывод, что как «гражданин» поэт не мыслил и мыслить не хотел. Наоборот, в этом регистре мысль его работала очень отчетливо и даже прозорливо. Хотя и была, по его ощущению, одномерной, как всякая политическая мысль. Вот, к примеру, один из немногих образчиков его «гражданской лирики», не включаемой самим поэтом в авторские сборники, — написанные после смерти Сталина «Стансы». Завершаются они куда как выразительной строфой:

…Протест сегодня бесполезный —
Победы завтрашней залог!
Стучите в занавес железный.
Кричите: «Да воскреснет Бог!»

Поразительны и иные его частные разговоры о судьбах России. 16 января 1948 гола В. Н. Бунина записывает в дневнике беседу с Георгием Ивановым. Поэт — за полвека до событий, на наших глазах происшедших, — буквально заглядывает в наши дни: «И если мы доживем до ее (России. — А. А.) воскресения, то не мечтайте, что ее границы будут прежними. Она будет — Великороссией, Украина отделится и т. д.».

И все же в ивановской поэзии господствуют не политика, не историософия, а неокончательные, перетекающие из одного состояния в другое, ощущения. Философия, соответствующая «петербургскому» представлению о неполноте земного человеческого бытия, господствующему переживанию людей равно символистской и постсимволистской культуры. Для Георгия Иванова в этой неполноте и щемящая прелесть («Потеряв даже в прошлое веру, / Став ни это, мой друг, и ни то, — / Уплываем теперь на Цитеру / В синеватом сияньи Ватто…), и знак беды («Полужизнь, полуусталость — / Это все, что мне осталось»), и то и другое разом: «Синеватое облако / (Холодок у виска) / Синеватое облако / И еще облака…»

В метафизическом осмыслении жизни Георгий Иванов следует проторенным сквозь «бурелом русских бед» путем, не им открытым, зато им сполна и глубоко пережитым. Это путь Лермонтова, Тютчева, Блока, знавших, что такое стих, «облитый горечью и злостью», но знавших и что такое «странная» к своей отчизне любовь.

Насчет «своей страны» и ее «роз» Георгий Иванов справед­ливо усомнился. Но был уверен, что его «Розы» будут доставлены в нее — и хороши и свежи:

Сколько их еще до смерти —
Три или четыре дня?
Ну, а все-таки, поверьте.
Вспомните и вы меня.

Глава I

ЗАКАТ НАД ПЕТЕРБУРГОМ

(1894-1922)

1

Романтический миф, особенно значимый для поколения Георгия Иванова, — это миф о том, что оно последнее, закат­ное поколение уходящей русской культуры. Именно предчувствуя и свидетельствуя о конце, оно жаждало всяческих начал. Его жизнестроительство все сплошь выросло из эсхатологических переживаний, и его культура осуществилась как своего рода «вариация от темы конца». Подобного рода вариацией звучала, по выражению Ю. Н. Тынянова, венчающая эту культуру блоковская поэма «Двенадцать».

Это и на самом деле было свидетельство о конце — того, что мы называем «Петербургским периодом русской истории».

Иначе и определенней говоря, это был декаданс.

Но декаданс замечательно бравурный, с чертами «бури и натиска». Он лелеял в себе образ Возрождения и в самый момент падения обретал крылья. «Опустись же. Я мог бы ска­зать — взвейся. Это одно и то же», — ставит Георгий Иванов эпиграф из Гете к «Распаду атома».

В подводящей под эпохой черту «Переписке из двух углов» Михаила Гершензона и Вячеслава Иванова последний спраши­вает и отвечает: «Что такое decadence? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду».

По свидетельству Н. Н. Пунина, у основателя любимейшего Георгием Ивановым журнала «Аполлон» Сергея Маковского подобные переживания выражались в еще более аффектированной форме. «Мы — последние; мы иронизирующие, но с глубокой любовью к самим себе и гордостью аристократов духа! <…> Такого рода суждения были в те годы общим местом»,— заключает Пунин.

Это так. Еще до того как обозначился кризис символизма до возникновения футуризма и акмеизма главное было сказано и свершено. «Мы — последние поэты», — совсем не праздно заявил Виктор Поляков, поэт, публично сведший счеты с жизнью в 1906 году на парижской площади Трокадеро.

И любимый герой, принц этой культурной эпохи, Александр Блок мыслил себя «тупиковой ветвью» своего рода.

И Владимир Маяковский — футурист, «будетлянин» — убивался: «С небритой щеки площадей / стекая ненужной слезою, / я, / быть может, / последний поэт».

И от заливистого Сергея Есенина до полусумасшедшего Тихона Чурилина неслось: «Я последний поэт деревни…», «Я – гений убитого рода, / Убитый, убитый…»

Назвав себя в конце жизни «последним из петербургских поэтов», Георгий Иванов утвердился в роли «закатного поэта» позднее других и окончательней, на самом деле став блистательным певцом навсегда оставленного балтийского взморья и северо-западных небес:

Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат,
Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.
И так широко освещало
Тревожное море в дыму.
Как будто еще обещало
Какое-то счастье ему.

Лирический герой этого стихотворения 1924 года — «последний из петербургских поэтов» вдвойне. Это и сам Георгий Иванов, морем — навсегда — покидающий в 1922 году Петроград, и поэт Леонид Каннегисер, убивший в 1918 году Председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого. В «Петербургских зимах» первой строфой стихотворения автор завершает рассказ о том, как Каннегисера, заключенного в кронштадтский каземат, возили в Петроград катером на допросы и, возможно, увезли на расстрел. Таким образом, даже в пейзажном стихотворении просматривается тема «последнего поэта».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: