И все же не вызывает удивления, что «мистический анархист» Георгий Чулков с годами эволюционировал в сторону вполне ортодоксального православия, а поэт отчаяния Георгий Иванов написал о «вечном свете». Между русским нигилизмом и русской апофатикой нет существенного зазора. Перефразируя перефразированного И. П. Смирновым Достоевского, Георгия Иванова можно назвать «нигилистом в высшем смысле».[16]
Но вернемся к своим акмеистам.
Не акмеистические манифесты, а доклад Блока «О современном состоянии русского символизма», напечатанный в восьмом номере «Аполлона» за 1910 год, был для Георгия Иванова литературным откровением. Символизм «я чту и люблю», подводил он итоги в письме к Роману Гулю в конце февраля 1956 года.
Это существенно: сердце верного ученика и сотрудника Гумилева изначально было предано не ему, мэтру, а его антиподу, которому юный стихослагатель и представлен был, как помним, раньше…
То же самое утверждая о Блоке в поздние годы и Адамович: «…А мы с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев наш учитель и вожатый, а он».
Ситуация, выражающая дух эпохи: носителям этого духа измены казались содержательнее преданности, а состояние дружбы-вражды почиталось нормой. По позднему выражению Георгия Иванова: «Все мы герои и все мы изменники…»
Не хочу сказать, что Георгий Иванов предал Гумилева или был ему плохим другом. Замечательно тут другое: установка на разрыв, мировоззренческая дихотомия стали в 1910-е годы солью культуры. Этой солью насыщались и частные отношения.
Теоретическую платформу, как всегда — и как всегда, раньше других, — подвел в 1904 году Вячеслав Иванов: «Любить ближнего, как себя, и ненавидеть его, как себя, — одно и то же…» Ведь ненависть не есть «сущее». Различающим «сущее» и «мэон» ненависть — так, детский лепет.
Вот, например, Сергею Судейкину, живописцу, расписавшему «Бродячую собаку», случилось верифицировать свои чувства:
Эти тонкости никем не воспринимались как откровение по одной простой причине: любой из поэтов «серебряного века» мыслил схоже. Судейкин поэтом не стал. Тем показательнее тематика, прежде всего отразившаяся в одном из немногих его стихотворных опытов.
Или вот Георгий Иванов, в то же время, в том же «Гиперборее»:
Стихотворение удачно озаглавлено «Осенний фантом». Единственное его содержание — описание бешенства «непризнанного поэта», противопоставленного решительно ничем его не задевшим «веселым болтунам», прозябающим, по выражению Блока, в «обывательской луже»:
Сверх-«я» Георгия Иванова оказался не Гумилев, а Блок с его «мало словесными книгами». День ото дня Георгия Иванова неудержимо тянуло — и в эмиграции затянуло – от суперсловесной лирики акмеизма в музыкальную стихию символизма в его блоковской модификации — с горьковатой рефлексией в духе Анненского. У Георгия Иванова, говоря словами блоковского доклада, «дело идет о том, о чем всякий художник мечтает, — „сказаться душой без слова", по выражению Фета…»[17]
На практике это означало, что слово в стихе сигнализировало о приближении к некоторым туманным областям сгущенного смысла более, чем указывало на определенную вещь. Поэт как «носитель ритма» устанавливал музыкальную связь («вносил в мир гармонию») между этими немногими колоссальными туманностями. Богатство или бедность лексики, ее затрудненность или облегченность теряли значение, так как все это, естественно, не было самоцелью. Львиная доля словарного запаса уходила на установление приемлемой в фонетическом (музыкальном) плане связи между оставшимся минимумом слов-символов, играюших роль «тяжелых звезд».
С годами все более скупой (не скудный!) словарь Георгия Иванова-поэта (в мемуарной прозе он был иным, знающим толк в чужом говоре писателем) оставил в небрежении «слово как таковое». Метафорические чудеса поэзии, цветущая сложить ее зрелых воплощений его уже не волновали. Зато трогала меланхолия увядания, «последняя простота» соприкосновения небытием: с несбывшимся или навсегда ушедшим.
Дни и недели — из года в год — Георгий Иванов, это избаловавшее себя русской хандрой и мировой поэзией брезгливое дитя «серебряного века», пребывал в лирических созерцаниях:
Это блаженство «нездешних вечеров» с лирой, настроенной по камертону вечерней зари, навеяно Георгию Иванову самой аурой тогдашней поэзии. Культура раскрывала свои древние тайны через вещее величие природы, и сам поэт мог идентифицировать себя, скажем, с Энеем, жить настроениями героя, провидящего разлуку с Троей — Петербургом. Ивановская надпись по латыни читалась по свиткам книжным, как в кузминском «Энее»:
Троя для Георгия Иванова, для Ирины Одоевцевой, для Мандельштама и Ахматовой — первообраз, иное, древнейшее наименование Петербурга. В восхищавшей Гумилева строчке Ирины Одоевцевой (ее потом присвоит себе Г. И.) «Построили и разорили Трою…» тягучий раскат многократно повторении звуков «р» — «о» — «и» походит на затихающий гул отдаленной битвы, а в сочетании с согласными «п» — «т» — «р» напоминает о Петербурге — Петрограде.
Ближайший друг Георгия Иванова той поры Георгий Адамович еще в 1919 году, начиная стихотворение строчками о Балтике, заканчивает его Троей: «Тогда от Балтийскою моря / Мы медленно отступали / <…> / И вдали голубое море /у подножия Трои билось». И через целую эпоху, в 1955 году, пишет Юрию Иваску: «Для меня в слове „Троя" столько всего, что само упоминание о ней — для меня поэзия».
В европейской литературе видение «гордого Илиона», навсегда разоренной Трои служило поводом для поэтических медитаций и художественных аллюзий с тех пор, как она осознала себя литературой. Как Эней у Вергилия, покинув Трою, превратил свою жизнь в подвиг самоотречения, так уехавшие в 1920-е годы на Запад петербургские мыслители и художники провозгласили за границей своим кредо переживания самые возвышенные: «Я не в изгнанье — я в посланье…» Эта дважды повторенная в «Лирической поэме» 1924—1926 годов строчка Нины Берберовой недаром — и постоянно — приписывалась одному из столпов русской диаспоры Мережковскому.
16
И. П. Смирнов говорит о «нигилизме в высшем смысле» в связи с «Бесами» Достоевского.
17
В эмиграции с Фетом настойчиво сближали Георгия Иванова русские «монпарнасцы». «В те годы многие считали, что поэтически он вышел из двух-трех строф Фета <…>. Перечитывая Фета, я всегда вспоминаю Иванова…», — писал в «Полях Елисейских» Василий Яновский. Сравнить двух поэтов на самом деле интересно: «История. Время. Пространство. / Людские слова и дела. / Полвека войны. Христианства / Двухтысячелетняя мгла». Такой вот «Шепот, робкое дыханье, / Трели соловья…», такой вот «Ряд волшебных изменений» литературного лица, под нарочитой маской Фета скрывающего и лишь в последнее мгновение демонстрирующего — нет, не себя — следующую маску. «Христианства двухтысячелетняя мгла» — это ведь продолжение дерзости Случевского по отношению к католицизму: «Рабство долгих двадцати веков»