Георгий Иванов — постоянный автор этого журнала, и проблем с публикациями у него вроде бы нет. Но ему хочется создать что-то органически самому себе созвучное, что-то напоминающее годы, когда он в Петербурге заведовал поэзией в «Аполлоне». На «Аполлон», живописно оформленные, издававшиеся на хорошей бумаге, разнообразно иллюстрированные произведениями ведущих художников русского авангарда «Числа» и были ориентированы. Широко открытые молодежи, «книги» этого журнала не спешили с публикациями патентованно успешных литературных мэтров. Скорее даже наоборот, были по отношению к ним агрессивны, чему способствовала и позиция Георгия Иванова.
Именно в «Числах» напечатана им беспрецедентно грубая заметка о Владимире Сирине, там же «окончательно» сведены счеты с Владиславом Ходасевичем, открытую литературную войну с которым Георгий Иванов начал еще в 1928 году в «Последних новостях» статьей с лукавым заглавием «В защиту Ходасевича». В ней утверждалось: «…Ходасевич — первокласснейший мастер. Но для прилежного, умного ученика поэзия эта не является недостижимым образцом. Все дело в способностях, в настойчивости. Да, „Ходасевичем" можно стать". Трудно, чрезвычайно трудно, но можно. Но Ходасевичем — не Пушкиным, не Баратынским, не Тютчевым… не Блоком. И никогда поэтому стихи Ходасевича не будут тем, чем были для нас стихи Блока: они органически на это неспособны». Так развивался мимоходом брошенный в начале статьи общий тезис: «можно быть первоклассным мастером остаться второстепенным поэтом».[21]
4
Любил ли он что-нибудь? Об этом затруднительно говорить читая его ранние стихи, тронутые не любовным чувством, но преизбытком любований и легких пристрастий. Поэт блуждал среди «эстетических объектов», заметно пренебрегая живой жизнью. «Почва (ее нет)», — утверждал о себе юный стихотворец в письме к Скалдину из виленского имения, в котором, кроме почвы, мало что можно было узреть.
Основные примеры собственно любовной лирики Георгия Иванова относятся к годам эмиграции и в этом жанре являют собой изумительные образцы элегической тонкости, косвенности в выражении чувства к женщине — и, что совершенно замечательно, — к жене, Ирине Одоевцевой:
Встреча с Ириной Одоевцевой, может быть, вообще единственное лирическое потрясение в его жизни, оказавшееся светлым и прямо отразившееся в его стихах. Оно особенно значимо в судьбе Георгия Иванова, если не упускать из виду того гомоэротического фона, что проступает в его ранней лирике, лирике поэта из «круга Кузмина».
Вот с чего все началось в 1921 году:
(«Не о любви прошу, не о весне пою…»)
Любовь Георгия Иванова вряд ли имеет Дантову силу двигать «солнце и светила». Но по Дантову аду она бы его провела. Не думаю, что странствия русских поэтов в XX веке покажутся потомкам менее впечатляющими.
К движению поздних ивановских лирических сюжетов любовь причастна, можно сказать, апофатически: поэт в отчаянии оттого, сколь мало остается в мире предметов, ее достойных, от того, что, назвав ее по имени, мы от нее отказываемся. Даже собственную глубокую привязанность к жене Георгий Иванов склонен описывать как ирреальность, как «сон во сне». Отчаяние он ценит в себе как чувство священное, свидетельствующее о незащищенной чистоте лирического дара. Одни элементарные, нечувствительные блики жизни раскрепощают его чувства — именно своей элементарностью и нечувствительностью: рыжая подзаборная трава, бледный месяц на фоне весенних черных веток, зеленеющая во льду бутылка вина… В поздних стихах булыжник у Георгия Иванова сшибает милые его сердцу райские звезды. Своеволие понятное — следствие культурной идиосинкразии, заболевания характерного для художников «серебряного века» и начавшегося у Георгия Иванова с акмеистического опрощения, с пышного томления «о ветре, соснах и волне морской».
Кто только из русских художников не приходил к идее писать помелом! Георгий Иванов, чуть ли не единственный из опростившихся модернистов начала века, обратил это стремление в поэзию, не осуществил его буквально.
Своим именем Георгий Иванов называет любовь лишь в редкие минуты забывания себя в абсурдном, ненужном мире; речь у него идет скорее об отказе от прошлых, неважных к этому миру претензий, чем о любви. «Я люблю безнадежный покой…» — начинает он недолгий перечень, тут же завершая его сладостным отречением:
Возвращаясь к «Песням без слов», к самой возможности «сказаться душой без слова», обозначим избранные места из русского лексикона, которым отдал предпочтение «первый поэт эмиграции», ее «королевич», как запоздало называли его в русском зарубежье. Вот те словарные гнезда, вокруг которых ласточкой вьется ивановская пронзительная мелодия: «розы», «звезды», «небо», «заря», «покой», «отчаянье», «река», «лодка» «ветерок», «голос», «музыка», «закат», «сиянье», «Россия», «ад» Главное из них — «сиянье». И оно же синонимично «отчаянью», легко уступит ему место в любой из строф. Но точно так же сильно встречное движение: весь ивановский нигилизм прочерчен и перечеркнут его любовью. «Сиянье» для поэта и «катастрофа» и «торжество»: «И душа провалится в сиянье / Катастрофы или торжества» («Я не стал ни лучше и ни хуже…»). Характерно, что в ранних стихах поэта слово это практически отсутствует (встречается не больше двух-трех раз).
«Всякое стихотворение, — размышлял Блок, — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти отдельные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено. Хорошо писать и звездные и беззвездные стихи, где только могут вспыхнуть звезды или можно их самому зажечь».
Вот что такое для Георгия Иванова Россия в ее поэтическом выражении. Россия, которой нет. И Блок, которого нет.
В апофатически воссиявшей блоковской России еще отчетливее, чем у Блока, зазвучала у Георгия Иванова гипнотическая кабацкая струна. Вот и приведенная строфа — вариация на тему романса Александра Кусикова. Да еще с добавочной эмоциональной нагрузкой в последней строке стихотворения — «Над засыпанной снегом судьбой». Она отсылает к особенно популярному в эмиграции романсу на слова Филарета Чернова «Замело тебя снегом, Россия…», исполнявшемуся Надеждой Плевицкой.
Символизм воспринят и пережит Георгием Ивановым со снижающей, горькой — безысходной, более чем трагической — поправкой. Достоинство виделось в том, чтобы, притерпевшись к жизни, не сойти от нее с ума.
«Ты — одинокий обладатель клада, — уверял собратьев Блок, — но рядом есть еще знающие об этом кладе <…>. Отсюда — мы: немногие знающие, символисты».
Да, чувствовал Георгий Иванов, я — «одинокий обладатель»… Но рядом уже нет знающих, они лишь были . Их «тайное знание» наглядным образом никому не помогло. Добавляя горечи, сути это не меняло.
21
Сам Ходасевич относился к Георгию Иванову в 1920-е гг. еще менее почтительно: как к «маленькой собачке», из тех, что «до старости щенки». Однако высказанное оппонентом отношение к самому себе — интимно не отвергал, признавшись после смерти Блока в письме к В. Г. Лидину от 27 августа 1921 г. так: «Особенно же грустно то, что, конечно, ни Белому (как стихотворцу), ни, уж подавно, Ахматовой, ни Вашему покорному слуге до Блока не допрыгнуть».