Повторим снова: в эмиграции лирика Георгия Иванова приняла отчетливый апофатический характер, насколько вообще может быть отчетливым дискурс «негативной теологии», особенно чтимой в православном богословии.

Оборотная сторона православного апофатизма чревата — и это подтверждено многовековым русским опытом — нигилистическим бунтом против самой земной жизни, которой «грош цена». Апофатико-нигилистический мотив выявился у поэта как интимный лирический сюжет, в своей спонтанной антиномичности особенно достоверный и человечный. В «предвечной тьме» у Георгия Иванова находится прежде всего Россия, куда она падает, падает и не может упасть:

Россия счастие. Россия свет.
А, может быть, России вовсе нет.

Если Константин Леонтьев мечтал Россию «подморозить», то у Георгия Иванова она уже настолько оледенела, что готова рассыпаться в прах:

Снега, снега, снега… А ночь темна,
И никогда не кончится она.
Россия тишина. Россия прах.
А, может быть, Россия — только страх.

Возможно, именно эти стихи, напечатанные впервые в 1931 году, вызвали у Марины Цветаевой реплику в «Стихах к сыну» следующего, 1932 года. Цветаева говорит о подобном утверждении как об общем месте эмигрантских заветов «Нести в трясущихся горстях: / „Русь — этот прах, чти — этот прах"».

Иначе, чем Георгий Иванов, но и Цветаева настаивала на правомочности и неизбежности для поэта не только творить, но и жить «наоборот» тому, что в поэзии и окружающем мире господствует. У нее Россия — это прежде всего «край — всем краям наоборот!», как она наставляет сына в том же стихотворении.

Георгий Иванов сомневается в окончательности как чужих, так и своих собственных приговоров. Но образ оставленной России у него с очевидностью противоположен цветаевскому. У нее: «Россия моя, Россия, / Зачем так ярко горишь?» («Лучина», 1931) и известный всем куст рябины из «Тоска по родине!.. Давно…» (1934), у Георгий Иванова — это почти всегда «снега»: «Веревка, пуля, ледяная тьма…».

Даже в словах православной панихиды — «во блаженном успении вечный покой» — «спасение» понимается поэтом едва ли не как «оледенение». «И холодна ты, как вечный покой…» – говорит он о пребывании в «вечности» («Слово за словом, строка за строкой…»).

По стихам «Отплытия на остров Цитеру» более или менее становится понятной тщета наших усилий выделить позитив­ный субстрат лирики их автора. Равно как и негативный. Главное в них — «смысл раскаленный добела», «ад» и «рай» в их пограничной «нераздельности и неслиянности». Вот уж у кого нет — в полном соответствии с православной эсхатологией — «чистилища», так это у позднего Георгия Иванова.

Поэтому стихи автора «Отплытия на остров Цитеру» совершенно не наделены энергией синтезирующей мысли, никакое из его суждений нельзя расценить как окончательное. Его призвание — свидетельствовать о неистинности «конечных выводов», пускай они даже мерещатся самому поэту. И в то же время стихи эти всякий раз настолько выражают «конечное» и «истинное» состояние человека в самую минуту их явления миру, что все «конечные вопросы» отпадают сами собой. Всепоглощающая борьба апофатических чаяний с нигилистическими импульсами составляет суть того «таланта двойного зренья», что неотразимо увеличивает художественную достоверность ивановских текстов — независимо от степеней понижения их просветленности. В этих стихах художественное свечение тем ярче, чем глубже погружение во тьму. Так или иначе, в «Отплытии на остров Цитеру» все они — реакция на свет. Даже кошмарнейшие по прямому содержащемуся в них смыслу, такие, например, как «Только темная роза качнется…».

Распаду личности, как она трактовалась «со времен Христа и Марка Аврелия», посвящена последняя из написанных перед войной книг писателя. Ее изданием Георгий Иванов, видимо, собирался покончить с литературой — то ли на манер Рембо, то ли на самом деле думая о ее «невозможности» в условиях всеобщей «дегуманизации искусства».

Его «поэма в прозе», «Распад атома», вышла отдельной книгой в Париже в 1938 году. Зинаида Гиппиус сделала о книге Георгия Иванова специальный доклад в «Зеленой лампе» и опубликовала его затем в альманахе «Круг». Утверждала она вещи существенные: «Я не знаю, кто из писателей мог бы с такой силой показать современное отмирание литературы, всякого искусства; его тщету, его уже невозможность. <…> Книга не хочет быть „литературой". По своей внутренней значительности она и выливается за пределы литературы. Но она написана как настоящее художественное произведение, — и это важно: будь она написана слабо и бледно, мы бы просто не услышали, что говорит, думает, чувствует наш современник».

Владислав Ходасевич, напротив, нашел и подчеркнул другой аспект книги, усомнившись в ее герое, которого более или менее прозрачно отождествил с самим автором. Дескать, Георгий Иванов «своего очень мелкого героя попытался выдвинуть в выразители очень больших тем, будто бы терзающих современное человечество. Его ошибку следовало бы исправить, решительно отмежевавшись от идеологии и психологии „распадающегося атома"».

Все же именно Ходасевич первый указал на лирическую природу книги Георгия Иванова: «Построена она на характернейших стихотворно-декламационных приемах, с обычными повторами, рефренами, единоначалиями и т. д. <…> ее стихотворная и лирическая природа вполне очевидны. С первого взгляда можно ее принять за один из модных ныне „человеческих документов", но это было бы неверно и несправедливо. К чести Георгия Иванова, необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы».

Последнее замечание очень существенно: может ли литера­турный текст уничтожить литературу? Все дело в том, что чем больше таланта на это усилие тратится, тем более новаторское произведение литературы же и создается.

По существу, в этой ивановской теме невозможности искусства в эпоху, когда художник видит вокруг себя одно лишь «мировое уродство», скрыт зародыш появления на свет лирики, рождающейся в «новом трепете», во «frisson nouveau», спасшем Георгия Иванова и в 1920-е — начале 1930-х годов, и вновь преобразившем его стихи через десятилетие после создания «Распада атома». Собственно, «Распад атома» — уже и есть «frisson nouveau»

Проблема «Распада атома» — это проблема критики современной цивилизации, как она звучала в русской классической традиции, у Петра Чаадаева — в отношении цивилизации отечественной и у Константина Леонтьева (единственного философа, о котором Георгий Иванов написал эссе) — в отношении цивилизации европейской. Необходимо приплюсовать сюда и Василия Розанова, реминисценциями из которого ивановская «поэма в прозе» буквально полнится и без оглядки на провоцирующий — не меньше чем самопровоцирующий — метод которого едва ли была бы написана.

Слагатель этой «поэмы» — модифицированный «антигерой» «Записок из подполья» Достоевского, того же приблизительно возраста и с такими же претензиями к общечеловеческим идеалам, как они сформулированы подпольным парадоксалистом: «Это „прекрасное и высокое" сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет».

«Потерянный человек» из «Распада атома» хоронит «пушкинскую Россию», но «похороны» эти опять же даны как парафраз провозглашенного персонажем Достоевского кредо доводить в своей жизни «до крайности» то, что прочие, гнушаясь «омерзительной правды», не осмеливаются доводить «и до половины».

Но это все-таки декларация, тезис. Антитезис в «Распаде атома» вряд ли слабее. «Поэма» эта — о любви, об оставленном в памяти героя ее невосстановимом образе, всплывающем лишь духовидчески, в снах. И это встречное течение, повествующее «о единственном достоверном чуде — том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что», уже прямо переводит текст в регистр «стихотворений в прозе» тургеневского — на диво! — образца. И «омерзительная правда» может быть поверена «гармонией», и в ней различима «игра теней и света»… Что, если не Достоевский, а Тургенев не устарел? Ведь именно его перефразирует автор в приведенном монологе, его «Молитву»: «О чем бы ни молился человек — он молится о чуде».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: