При такой постановке вопроса как проваливается в что, уничтожая собственную формальность и открывая путь трепещущей внутренней, более содержательной, чем внешняя, гармонии. О ее превосходстве было известно еще древним.

Необходимый для свободного развития отроческий искус сказать «последнее слово» в области прекрасного, искус спонтанного новаторства Георгием Ивановым овладел рано, но избавился он от самовитых иллюзий и слов на удивление безболезненно.

Название первого сборника стихов Георгия Иванова «Отплытье на о. Цитеру» прямо отсылает в прошлое, к началу XVIII века, к переложенной Василием Тредиаковским «забавным слогом» отечественного рококо «Езде во Остров Любви», эротической аллегории Поля Тальмана. Лишившись в кадетском корпусе отпуска из-за обнаруженного у него и конфискованного романа Михаила Арцыбашева «Санин», Георгий Иванов пишет 11 октября 1910 года Михаилу Кузмину: «Не можете ли Вы мне посоветовать, где можно достать (в каком издании ) стихи Тредиаковского?»

Не будем и преувеличивать: Тредиаковский остается в лите­ратурном подтексте книги, своим заглавием прежде всего обязанной шедевру Антуана Ватто. И в этом смысле можно говорить о «новом рококо» Георгия Иванова, «в духе „Галантных празднеств" Верлена», как определил его Е. Г. Эткинд. Рококо, ими­тирующем не столько Верлена (самого вдохновлявшегося в названном цикле 1869 года живописью Ватто), сколько манеру первого «мастера галантных празднеств».

Не имея в кадетском корпусе особенных успехов в языках (все же французский шел лучше немецкого), Верлену юный поэт в ту пору явно предпочитал Северянина, о чем говорит подзаголовок сборника — «Поэзы». Жанр скорее «галантерейный», чем «галантный». О самостоятельности содержания стихов «Отплытья на о. Цитеру» говорить тоже не приходится. Лучшее, что в них есть, так это, по словам Вадима Крейда, «наивно-простодушный вкус, напоминающий некоторых худож­ников „Мира искусства", например Борисова-Мусатова…».

В духе Борисова-Мусатова декоративно поданный пленэру Георгия Иванова найти можно — в первом же стихотворении сборника. Но с той же долей вероятности рассмотришь в нем и стилизацию в манере Константина Сомова. Важнее тут общая зависимость юного поэта от новых, захвативших Европу и Россию начала XX века художественных течений, от ар нуво — своего рода республиканского рококо, выступившего против чопорного, лишенного духа живой игры «серьезного» искусства, как это было с самим рококо в начале XVIII века, с его экзотикой, каковой в новую эпоху отчасти стало народное творчество.

Георгий Иванов не теоретизировал, он вбирал то, что носилось в воздухе. В том числе и из духовных веяний, благоприобретенных ко времени его поэтического дебюта отечественным модернизмом.

Сорок стихотворений первого сборника Георгия Иванова поразительным образом созвучны существенно значимым коллизиям новой культуры. Основной содержательный сюжет «Отплытья на о. Цитеру» сводится к контаминации двух доминирующих мотивов: встреча на «острове Цитеры» «зари пасхальной». С исторической точки зрения нонсенс — Венеру с Христом не повенчаешь. Но ретроспекции Георгия Иванова и не стремятся к историзму, они отражают внешнюю сторону современных ему модернистских чаяний, тех же, например, старших по отношению к нему символистов, среди пантеона греческих богов не оставлявших надежд на обретение обновленного христианского сознания.

Тогдашняя критика отозвалась на сборник адекватно его достоинствам: «Небольшой мир, раскрываемый в этой книге, — писал Михаил Лозинский, — только спутник старшей планеты — поэзии Кузмина. <…> Умение по-новому сопоставить и оживить уже привычные образы, способность к скульптурно-красочной передаче зрительных восприятий, все эти качества — верное оружие, на которое можно положиться. Хочется верить, что Георгий Иванов не посвятит его пышной забаве турниров, а найдет в себе решимость поднять его для завоеваний».

В «Отплытьи на о. Цитеру» Георгий Иванов страшится обнаружить свою детскость, неопытность, стремится писать стихи как взрослый, потихоньку списывая с чужих полотен. Все-таки в 1911 году он избыточно юн. И все его «шкуры тигровые» вперемежку с «дозорными скелетами», качающимися на мачтах, никак не в состоянии скрыть этого от читателя — при всем прилежном «мастерстве» автора.

Поразительно, что даже по этим «стекляшкам», как отозвался о своих ранних стихах сам автор, Гумилев распознал у него «безусловный вкус». Так же, впрочем, как и «какую-то грациозную «глуповатость» в той мере, в какой ее требовал Пушкин». Определение было бы более точным без упоминания имени Пушкина, но, видимо, трудно иначе написать о «глуповатости» юноши-поэта, не оскорбив пробудившееся дарование.

Особенно сегодня забавно представить автора «Распада атома» в образе мечтательного пастушка, проводящего жизнь в буколических удовольствиях:

Я, гимны томные наигрывая,
Пасу мечтательно стада.

(«Мечтательный пастух»)

Нежный юноша, по ночам пасущий стада среди «платанами обрамленных» прудов, в которые «луна роняет янтари», выуженные в чужих стихах, увлекся нарочитой северянинской грациозностью, равно как и томной расслабленностью своего кумира — Михаила Кузмина, со всем отроческим безрассудством. И слава богу. Он уловил в этой сладковатой атмосфере какой-то лад, близкую ему по духу мелодию. У отвергнутого позже Городецкого в том числе.

Городецкий занял воображение Георгия Иванова раньше других новых поэтов начала века, еще в кадетском корпусе.

«Туманное октябрьское утро. На деревьях иней. <…> После постели и утреннего завтрака — чай, булка, ролик масла – в бушлатах на дворе неуютно, и шея невольно уходит под стоячий воротник с пришитой к нему внутри черной тряпочкой, заменяющей галстук. Руки засунуты в карманы, благо офицер–воспитатель где-то далеко <…>. Мы недалеко от правых футбольных ворот. Ходим, пересекая плац, параллельно воротам. Жорж смотрит на меня «маленького» с высоты своего роста – ближе к правому флангу — и снисходительно роняет, картавя и пришептывая, непонятные, но внушающие почтение и „священный трепет" слова-заклинания:

Стоны, звоны, перезвоны,
Перезвоны, звоны, сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены…

— Это Сергей Городецкий, — говорит он с загадочной улыбкой, и мне непонятно — восхищается ли он этим набором звон­ких слов или смеется над ним», — вспоминает его однокашник, Александр Перфильев.

Он же утверждает: Георгий Иванов был, «как все мы, из той же средней офицерской среды». Его отец, никакой особенной карьеры не сделав, вышел в отставку в чине подполковника. И воспитывать младшего сына Георгия вынужден был в кадетских корпусах казеннокоштно.

Сам поэт любил вспоминать иное: «голубого Левицкого», «саженные вазы императорского фарфора», украшавшие его детство в провинциальном дворянском гнезде, что придавало завидных красок его биографии. Нет уверенности, что играл он среди них в собственном доме, но родственников у него было много. «Дворяне — все родня друг другу», — нелживо обмолвился Блок в «Возмездии».

«Если желаете знать, кто мои папа-мама — отвечу цитатами — сначала из Лермонтова: «обыкновенные русские дворяне» и продолжая Стендалем: „жизнь им улыбалась, и потому они небыли злы"» — так, с несколько витиеватой торжественностью, реагировал Георгий Иванов на прямой вопрос о родителях.

Судя по ранней прозе поэта и мемуарам Ирины Одоевцевой, имение, где Георгий Иванов родился, сгорело в конце XIX — начале XX века. Однако сам он о своем родовом гнезде пишет как о месте, где «прошли все летние месяцы моего детства и юности (курсив мой. — А. А.)». Все известные письма юного Георгия Иванова в Петербург помечены не имением Пуки и не Стуленками, а имением Гедройцы под Вильной. Очевидно, здесь жили какие-то более состоятельные, чем родители поэта, его родственники или полковые приятели его отца. Связь с литовской родиной у него сохранялась до 1922 года, года отъезда за границу. Он даже намеревался «оптировать» литовское гражданство. Но столь же примечательно, что в годы эмиграции, часто бывая в Латвии, на родине жены, за соседней Литвой поэт наблюдал как транзитный пассажир — из окон автомобиля.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: