С еще большим сознанием собственной правоты он уклонялся от социологических посягательств тетушки Люцинды. «Но, тетя, дорогая!» — говорил он с возмущением, и это было все, точно она шокировала его; этого было достаточно; и он спокойно мог бродить по трущобам в субботу вечером и восхищаться неверными вспышками парафиновых фонарей, пронзительными женскими выкриками, вырывающимися из общего гула, шумом толпы, галдящей у лавок, лоснящимися багровыми физиономиями пьяниц, спертой коричневой пустынной мглой грязных переулков и не испытывать при этом никакого неприятного чувства ответственности за нищету и убожество этих парий, не думая даже об их нищете и убожестве.
«Ценности» были не единственным раскрепощающим открытием Теодора, по мере того как росло и усложнялось его мышление. Он одним из первых ввел коммунистическую фразеологию в богатый, красочный словарь художественной мастерской. Он предварял «пролетарское искусство» своим «искусством социальной революции». Когда он рисовал, он вносил революционное настроение (что бы это там ни было) в свой рисунок. Он искал новых и бунтарских цветовых эффектов. Это вызвало разговоры в студии и заставило Роулэндса выступить по этому поводу приблизительно с такой же позиции. Он перекрыл всю эту тупую, приземленную фабианскую болтовню, эту коллекцию сомнительных статистических данных, этот мелочный, непроцеженный подбор фактов, дотошное, но неуместное подражание методам естественных наук словечком «буржуа» — и тотчас же множество обязательств, связанных со всем этим, рухнуло. Профессор Брокстед тоже стал буржуа, вся наука, в сущности, стала теперь буржуазной, и флорентийское искусство, и Королевская академия, и искусство портрета (за исключением того, которое считалось «плутократическим» или даже еще хуже), и комфорт, и ванные, и пунктуальность, и долг — все смешалось и лопнуло, как мыльный пузырь, сдунутый этим словом. Путы, нажимавшие на совесть Теодора, ослабли и распались, словно от разъедающего действия кислоты. Нудная необходимость трудиться, быть правдивым перестала висеть над ним тяжкой угрозой.
Он научился пользоваться словом «буржуа» с непререкаемостью Бернштейна; оно стало его козырем, его джокером в спорах; оно побивало все, а в комбинации с ним он помавал «ценностями» со всей непринужденностью Вандерлинка или самого Роулэндса. Сознание его, скользя и блистательно маневрируя, совершало переход от принятия статического к усвоению подвижного мира; он становился взрослым, но по-прежнему давал волю своей фантазии. То временное торжество голой действительности, когда он занимался самопроверкой и осознанием Теодора Бэлпингтона, Фыркача и Бекаса, все то, чему послужило толчком знакомство с Брокстедами, теперь потеряло свою силу, и постепенно Бэлпингтон Блэпский, изменчивый, не поддающийся проверке и уверенный в себе, отвоевал обратно все, и даже более того, что он утратил из-за вторжения Брокстедов.
9. Рэчел Бернштейн
Экономические проблемы не были единственной заботой юной интеллигенции в кругу Теодора. Она была чрезвычайно взволнована слухами о предстоящей отмене этого древнего института — семьи — и о передаче всех прав свободной любви.
Скрывая большей частью свои мечты и порывы, свои душевные переживания, свои эгоистические и инстинктивные побуждения под маской бескорыстного научного интереса, юное поколение в Фабианском питомнике устремлялось к этим вопросам, подчиняясь безотчетному тяготению юности.
Будет ли при социализме моногамия или полигамия? Будут ли евгенические соображения играть главную роль при соединении человеческих особей? Можно ли считать разумным проект коллективного брака, как было заведено в коммуне Онеида? В какой мере законна ревность в сексуальных взаимоотношениях, и законна ли она вообще? Могут ли «бездетные отношения», о которых сейчас все говорят, отразиться на моральной стороне жизни? Они говорили о «бездетных отношениях», ибо выражение «противозачаточные средства» тогда еще не было изобретено. Они разговаривали свободно по существу, но в атмосфере личной сдержанности и пользовались биологической и социологической фразеологией. Грубых слов не разрешалось употреблять. Называть вещи прямо своими именами также не допускалось. Ни одно поколение со времени зарождения цивилизации не разговаривало с такой решительной, с такой откровенной свободой, но этот разговор показался бы нелепо ходульным, натянутым и вычурным более развязному поколению наших дней. По сравнению с Фрэнколином и тем, как было принято выражаться в старину, они разговаривали напыщенно, но с их стороны было огромным достижением, что они подошли как к чему-то не только дозволенному, но вполне естественному и достойному к тому, что Фрэнколином считалось постыдным, смешным, неприличным и непонятно заманчивым.
Однако на пути к личному освоению этих нарождающихся свобод было множество препятствий; тучи всяческих угроз мешали их практическому осуществлению. Теодор после разговоров об «ультракоммунистическом обществе», которое будет представлять собой единую, состоящую в коллективном браке семью, возвращался в свою маленькую квартирку в Хемпстеде под бдительную опеку сурово-исполнительной квартирной хозяйки, которая, вероятно, была бы шокирована самым невинным пустячком, — нельзя было даже и пытаться прощупать ее предполагаемую терпимость; и кроме того, всегда была угроза инспекторского вторжения вышеупомянутых тетушек. Свободомыслящая Люцинда была ой-ой как сурова, а добрая, насмешливая Аманда придерживалась таких допотопных взглядов! Все, казалось, жили, как и прежде, за такой же тесной оградой, с той только разницей, что теперь они могли беспрепятственно смотреть поверх нее. Тедди говорил: «Идем, Маргарет», — и уводил ее домой, а Бернштейны отправлялись восвояси, по всей вероятности, в какое-нибудь многолюдное бернштейновское обиталище.
Продажная любовь шлялась по улицам цивилизации, грубая, накрашенная, все тот же «древний отвод» для стока людских вожделений, и случалось, когда Теодор проходил мимо, эти жрицы встречали его зазывающими возгласами, напоминавшими ему его самые непристойные сновидения. Продажная любовь была отдушиной, предохранительным клапаном, мерой общественной безопасности. Случалось, что эти бродячие жрицы Венеры, из тех, что поскромней, привлекали Теодора помимо его воли, но денег у него было мало. Кроме того, он очень боялся подцепить дурную болезнь, и это смутное инстинктивное влечение к ним всегда сопровождалось у него чувством омерзения и страха. Независимо от всех этих страхов он испытывал просто инстинктивное отвращение. При мысли об этих продажных женщинах ему становилось стыдно.
Однако он и сам уподоблялся охотнику. По вечерам он отправлялся в далекие прогулки, и теперь это были уже не просто мечтательные прогулки, а поиски, полные неясных романтических предчувствий. Но случай никогда не посылал ему никакого приключения, а если и посылал, он никогда не узнавал его вовремя, когда оно попадалось ему навстречу.
Теодор по-прежнему был твердо убежден, что влюблен в Маргарет. Когда она появлялась, сердце его билось сильней, ощущение своего «я» становилось более ярким. Но в Лондоне ему никогда не представлялось случая остаться с ней наедине, а в Блэйпорте с ними всегда увязывался Тедди. Его воображение по-прежнему утешалось ею, но не так часто и не так многообразно, как раньше. Оно не рисовало ему никаких великих перспектив для него с ней. Горячий шепот, прикосновение руки, нежность — это было все, что оно дарило ему. Она относилась к нему с неизменным спокойным дружелюбием, но очень мало или даже вовсе не поощряла его к интимности. Каких бы правил поведения она ни придерживалась, они не позволяли ей ухаживать за ним, пока он не ухаживал за ней. Он иногда беседовал с ней в присутствии других, говорил с ней о любви, о свободе, о здоровой потребности страсти, это были в смягченном виде те разговоры, которые он вел с ней в воображении, но в ней чувствовалось какое-то глубокое, невозмутимое спокойствие, или, может быть, недостаток чего-то, что мешало ей откликнуться на это.