Надо прийти к этому.

Я, кажется, сказала тебе все, что хотела сказать, милый сын, но, когда я перечитываю это, мне кажется, что я не сказала ничего. Но я сказала, как могла. Я очень устала. Я чувствую себя ужасно усталой теперь всегда. Ты не можешь представить себе, как быстро я устаю. Мне что-то дают, и я оживаю, я чувствую, что мое сознание светло и ясно, как кристалл, пока я не пытаюсь заставить его работать. Тогда оно быстро идет на убыль. И через какие-нибудь пять минут оно слабеет и гаснет. Нам с тобой надо было серьезно побеседовать обо всем этом год назад, если не больше. Наш мир, дорогой мой, обременен этими невысказанными мыслями, которые люди должны были бы высказать и никогда не высказывают.

Завтра операция; сиделка суетится около меня. Я, может быть, допишу попозже».

Второе письмо было нацарапано очень неразборчиво на маленьком листочке линованной бумаги, вырванном, по-видимому, из записной книжки.

«Когда они дают мне лекарство, я куда-то проваливаюсь, избавляюсь от боли. Кажется, будто плаваю. Прихожу в себя, боли нет. Очень, очень, очень ясная голова.

Я теперь все вижу яснее, гораздо яснее. Всегда мечтала об этом. Так трудно писать. Слова не идут. Карандаш не слушается. Цепляется. Только голова полна всем этим. Кровь так медленно движется. Свет гаснет. Скоро совсем погаснет. Хочется объяснить все снова. Завтра, может быть. Полная ясность. Свет. Сестра говорит, завтра».

Доктор в сопроводительной записке написал, что последние слова Клоринды сиделке были; «Пошлите это Теодору». Доктору не сразу удалось достать адрес; он послал письмо заказным. Все три письма — два письма Клоринды и записка доктора — пришли в одном конверте.

Некоторое время Теодор сидел, задумавшись, забыв о том, какая угроза, какое принуждение могли скрываться во втором заказном письме. Он не увидит мать мертвой, как видел отца. Ярче всего она вспоминалась ему такой, какой он видел ее во время своей последней поездки в Лондон: усталое, осунувшееся лицо, измученные глаза, глубокий мягкий голос; он вспоминал теперь, как трудно ей было говорить. Этот образ больной женщины заслонял теперь более красивую, более здоровую, но всегда несколько распущенную Клоринду блэйпортского периода, крупную, рослую, плотную, иногда вдруг настойчиво требовательную. Для него она всегда была Клоринда, а не мать. Он вспоминал ее то хмурой и угрюмой, то возбужденной, блестяще остроумной. Она столько всего знала! Она могла припереть к стенке даже Уимпердика, когда бывала в ударе. Но нежности в ней совсем не было. Всегда чувствовался какой-то холодок. Если она когда-нибудь и ласкала Теодора, то всегда очень сдержанно. У него сохранилось воспоминание о редких минутах, когда их обоих внезапно охватывало искреннее восхищение друг другом, например, когда они «наряжались», перед тем как пойти к Паркинсонам, и еще как-то, раз или два, когда оба они были в белых костюмах, загорелые, раскрасневшиеся на солнце.

Он снова взял оба ее письма и положил их перед собой на столе.

Было ли это действительно ее завещанием ему? Что она хотела ему сказать? Она пыталась выразить какую-то свою веру. Но это не вызвало в нем никакого отклика. Разве это обращено к нему?

Это было не столько письмо, сколько неоконченный этюд. Ему предлагалось смотреть на вещи прямо. И тогда, может быть, он тоже увидит этого ее пустого бога, который почти что и не бог. Как будто он не смотрит прямо на эти вот окопы и смерть, ожидающую его. И как бы там ни было, для этих вопросов он нашел свое решение. Ему не нужна эта туманная вера в какой-то принцип отречения. Он верный сын англиканской ортодоксальной церкви, и разве он в любую минуту не готов достойно завершить свою жизнь и умереть, если потребуется, за бога, короля и отчизну?

Тут мысли его на некоторое время отвлеклись от Клоринды, и он живо представил себе картины славной смерти на поле брани. Затем он опять вернулся к действительности — к воспоминаниям о матери. Теперь он начинал яснее понимать ее.

Что означало все это? Он, наконец, нашел ответ.

Ее письмо было литературой. Не письмо, а литературный набросок. Ей нравилось писать. Нравилась напряженная работа ума. Она была писателем по натуре, писателем-критиком. А последнее время она писала много и с увлечением. Да, вот в чем дело.

Это было не столько прощание, сколько последний критический опыт. Она всегда относилась к нему критически, до самой последней минуты. Так же критически, как Маргарет. Всякий раз, когда она глядела на него, ему казалось, что она выискивает в нем какие-то недостатки.

— Она никогда не любила меня, — сказал Теодор, вертя в руках этот жалкий прощальный листочек. — Она никогда не любила меня по-настоящему.

Где же тут самоотречение и всепрощающее обожание — а ведь это, как всем известно, и составляет основу материнской любви? И каждый сын от рождения имеет на это право. А где они среди всех этих холодных рассуждений? Питала ли она к нему когда-нибудь такие чувства? Это бедное письмо, которое все словно изнемогало и корчилось, не вызывало в нем ответной любви. А ведь это самая верная проба любви — она согревает тебя, и ты любишь в ответ. Любовь слепа. Она чувствует и греет, она не рассматривает тебя.

Странно, какой она всегда бывала застенчивой с ним, сколько он ее помнит. Такой застенчивой, точно она боялась его. Точно она боялась, что он потребует от нее любви, а она не сможет ее дать. Словно она опасалась его вызова…

Была ли эта застенчивость с ним следствием ее отношений с отцом? Он старался припомнить какую-нибудь нежную сцену между родителями, какое-то проявление любви. Но не мог вспомнить ни нежности, ни ласковой, задушевной близости. Да любила ли вообще Клоринда? Любила ли она кого-нибудь по-настоящему? Разве любовь не главное дело женщины? Призвание женщины — жить для любви.

Что за фантастическая, нелепая штука — любовь! Все ее жаждут, все ее требуют, но кто способен дать ее?

Любопытно, что Теодор не включал себя в это всеобъемлющее «все». Себя он не считал. Сам он стоял особняком. Под «всеми» он подразумевал все остальное человечество, и в особенности женщин. Все люди, думал он, хотят быть победителями в любви, и никто не желает быть тем рабом, которого каждому хочется иметь. Вот и Клоринда его обманула, и Рэчел и Маргарет обещали и не сдержали обещания, готовы были, казалось, отдаться безоговорочно, а потом начали ставить условия. Его манили в обетованный рай безграничного снисхождения, а потом оказывалось, что это суровая лаборатория, где тебя подвергают самому подробному исследованию. Любовь возвышает, раздевает донага, а потом безжалостно разглядывает со всех сторон.

Так, значит, это не настоящая любовь.

Его охватила огромная жалость к себе — к этому жаждущему любви существу, достойному любви и томящемуся без любви в этом безлюбом мире. И вот теперь, нелюбимый, одинокий, он пойдет навстречу опасности, лишениям и, может быть, смерти.

Он долго сидел неподвижно, поглощенный этим странным горьким открытием. Наконец, вздохнув, он протянул руку к другим письмам.

9. Падение в Париже

Теодор не сразу отправился на фронт. В этом мире, изрезанном телефонной и телеграфной сетью, он затерялся еще на три дня.

Он предпочел затеряться. Ибо, думал он, если письма могли дожидаться его три дня, с таким же успехом они могли дожидаться и шесть дней, а расстрелять могут одинаково как за один день, так и за неделю свободы. Но он знал, что его не расстреляют, его просто пошлют на передовые позиции. Было странное, мучительное и какое-то почти исступленное наслаждение в ощущении каждой минуты этих украденных дней. У него сложилось очень твердое убеждение, что на фронт он идет, чтобы быть убитым. Он видел себя уже отмеченным печатью смерти. Он — человек, который никогда не мог найти любви, истинной, самоотверженной любви, и он обречен на смерть.

Он чувствовал в этом какой-то байронический лиризм и даже пытался несколько раз выразить это в стихах, но слова не шли к нему.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: