Моцарт по-прежнему по-детски улыбался, и, глядя ему в глаза, Сальери тоже слегка усмехнулся:
– Вы еще перед этим случайно посмотрели в окно, – тихо и вкрадчиво продолжил он, – как юноша девушке дарит жасмин, и это и есть деталь. Представьте себе крупный план – букетик жасмина, а сами вы… а рука ваша… только не до конца, не до конца, не до конца, дойти до… и остановиться, не до конца… Ом, нет, ыы-ых, назад, не было, поздно, как я слаб, думаете вы, как мерзок, силу растратил, шлеп, шлеп, это финиш, – и л-ладно, вы разозлились, раз так, так – так, если было уже, то отдаться хотя бы вдогон, но поздно, вспышка погасла, только девичий смех за окном и юношеский ломающийся басок, ваш свет был и исчез, а то, чего вы так не хотели – хотели, что приняли как срыв, как несчастье, то и было для вас единственным еще возможным человеческим счастьем.
Сальери замолчал, внимательно вглядываясь в лицо Моцарта.
– Неплохо, – усмехнулся Моцарт. – Но все же в вашем рассказе был… в известном смысле стиль.
– Га-а, – сказал Сальери, зевая и одновременно пряча искру злорадства в наплывающее на зрачок правого глаза желтоватое облачко. – Га-а, – повторил он. – История, короткая история. И концовку можно придумать под стать. Представьте, как вы стоите… вот так, и вдруг дверь открывается, и собачка маленькая вбегает, подскальзывается, стряхивает и – дальше коготит по паркету к окну…
Неторопливым уверенным движением Сальери взял бутылку и небрежно разлил по стаканам.
«Почему, – подумал Моцарт. – Почему я терплю здесь этого жалкого онаниста и позволяю ему говорить гадости? Он цедит мне в душу яд, а я разыгрываю гуляку праздного, которому все нипочем. Наивно улыбаюсь, будто бы пропуская мимо ушей все эти мерзости. А потом, когда он уйдет, эти гадости будут разъедать мне душу, будут гноить ее заживо, и мне останется только воскликнуть себе в утешение: „Да здравствует великий христианский ритуал лицемерия, позволяющий нам экономить наше либидо, наше невозмутимое блестящее снаружи и… червивое изнутри либидо. А потом я еще удивляюсь, что нет музыки. Почему, почему и как я умудряюсь находить их повсюду? Сейчас еще начну его утешать, демонстрируя, какой я добрый“.
Тень омрачила его лицо.
– Выпьем, – сказал, зорко вглядываясь в его лицо, Сальери. – Ты и в самом деле добр. Выслушать все это так спокойно, вытерпеть весь этот ад. Я, откровенно говоря, думал, что ты вот-вот запустишь в меня бутылкой. Прости, я – язва. А ты – сильный и добрый человек, в которого дерьмо не проникает, который пишет прекрасную музыку… А я – так организатор какого-то там кинопроцееса для масс. Выпьем же и забудем. Ну, не хмурься. Спой мне, а? Ты умеешь петь или только играешь? Спой мне что-нибудь тихое и печальное. Ну, что ты сидишь такой мрачный, обиделся, да? Хочешь, я подарю тебе ключ?
– Ключ? – вздрогнул Моцарт.
– Да, – Сальери нагнулся и достал из сумки ключ. – Вот, от города, сувенирный, видишь, написано „Ял-л-та“. Это город, где мы с тобой встретились. Так выпьем же, друг, за нашу встречу!
Они чокнулись и выпили. Моцарт взял ключ. Ключ был медный в виде серпа, с прямоугольной каймой и вытравленными „Я“, „Л“, „Т“ и „А“ на равном расстоянии друг от друга, под буквами был выдавлен парусный корабль, рассекающий волны. Ключ был довольно тяжелый. Моцарт медленно отвел руку и, глядя Сальери в глаза, ударил его в висок. Тот повалился на бок, как манекен. Серпообразный тяжелый предмет засел в черепе. Моцарт долго смотрел на медленно вытекающую кровь, на огромную лужу крови, а потом вышел из номера.
В фойе гостиницы стояло старенькое пианино. Женщина обтирала его мокрой тряпкой. Зеркальное, черное быстро высыхало, оставалось матовое и слепое. Женщина вздрогнула, когда Моцарт осторожно обнял ее сзади.
– Только один аккорд, – сказал он.
– Ты что, спятил? Уже полдвенадцатого!
– Только один, – повторил Моцарт.
– Хорошо, но только один.
Он отпустил руки, протягивая их вперед и попадая пальцами наугад, ибо так загадал. Еще давно, когда-то, в музыкальной школе учительница говорила, что если нажимать только на черные клавиши, то музыка получится сама.