— Ах, чтоб ему подавиться своей оливкой! — крикнул Чаковнин и ударил в крыльцо кулаком.
Глаза Гурлова горели, кулаки были сжаты, и он заговорил быстро, едва переводя дыхание:
— Да ведь она меня видела во время обеда, как я вчера прислуживал ему! Подняла она голову от софы, а я стою с канделяброй. Глаза наши встретились…
— Ну? — воскликнул Чаковнин.
— Ну, не выдержал я, пустил в него канделяброй…
— Молодца! — вырвалось у Чаковнина.
— Он закричал благим матом, повалился. Стали слуги сбегаться, взяли его, понесли… У меня ее глаза до сих пор передо мною. Такая ненависть была в них. Да иначе она и не могла смотреть на меня, если видела меня во время обеда!.. Тут я понял, что все кончено между нами. Бросился я к себе в комнату, не помню, что было со мною… Потом помню уже себя в роще с веревкой…
— Значит, вас не тронули до сих пор? — стал рассуждать Чаковнин, — очевидно, он еще не очнулся с того момента, как вы хватили его. Может, теперь его и в живых уже нет…
— Ну, что там в живых! — сказал Труворов. — Надо того… коли он очнется… какой там… спрятать его, — и он кивком головы показал на Гурлова.
VIII
Во флигеле все еще спали. Ставни в нижнем этаже были заперты. Чистое крыльцо, на котором происходил разговор, выходило в примыкавший к березовой роще парк. С этой стороны было совершенно безлюдно. Большой дом стоял в стороне, и только из верхних окон флигеля виднелась из-за деревьев его крыша.
— Ну, нас никто не мог еще заметить здесь и никто не заподозрит, по крайней мере сегодня, что вы у нас. Пойдем к нам в комнату! — сказал Чаковнин Гурлову.
Они поднялись на крыльцо, прошли по темному коридору и благополучно очутились в полутьме своей комнаты, освещенной лишь щелями в ставнях.
— Ну-с, теперь обсудим, как нам быть! — начал Чаковнин, усаживаясь на постель.
Гурлов беспомощно опустился на стул.
— Ничего не поможет! — с отчаянием произнес он. — Она вновь никогда не полюбит меня!..
Труворов закачал головою, отчего кисточка на его колпаке замоталась из стороны в сторону:
— Ну, что там любить! Надо, какой там… человека того…
— Истину изволите говорить, Никита Игнатьевич, — подхватил Чаковнин, научившийся уже понимать бессвязную речь Труворова. — Истину чистую изволят они говорить, — обратился он к Гурлову, — суть не в любви теперь, и особая статья; любит она вас или нет — это еще ничего не известно, потому что девичий нрав таков, что забодай его нечистый… а спасти ее надо, как человека, по человечеству, значит, и для этого должны вы о себе забыть и живот свой положить ради ее освобождения.
— Именно, того, живот!.. — подтвердил Труворов с таким видом, точно не Чаковнин, а сам он произнес всю эту речь.
Гурлов поглядел на Александра Ильича, и проблеск надежды мелькнул в глазах его.
— Да, — проговорил он, — спасибо вам, вы хорошо сказали: если умереть, то за нее, не так, не зря, а за нее… Правда ваша… Ну, говорите теперь, что мне делать?..
— Да вы успокойтесь, батюшка, — улыбнулся Чаковнин. — Сию минуту делать еще ничего не приходится; вот подумаем да обсудим, а вы успокойтесь пока, поберегите себя для нее же. Вот хотите, я кваску налью вам, — и он потянулся к столику у кровати, где стоял графин с квасом.
— Нет, — остановил его Гурлов, — если уж я должен беречь себя, так этот квас пить мне не годится.
Чаковнин внимательно поглядел на него и сказал с расстановкой:
— Эге, я забыл, что вчера мне было предупреждение насчет этого кваса! Я теперь так смекаю, что за него я вас благодарить должен. Это вы мне вчера записку подбросили, теперь понимаю. Так! Значит, я вам жизнью, может быть, обязан, если в этом квасе отрава заключается.
— Отравы нет, — ответил Гурлов, — а только сонные порошки. Вы бы заснули так, что вас сегодня Никита Игнатьевич не добудился бы, а потом пришли бы люди и отнесли бы вас вниз, в погреб. Там вы очнулись бы в беспомощном состоянии.
— Ну, а потом-то как же? Или выхода нет из этого погреба?
— Есть. Только вас там довели бы разными снадобьями до помрачения рассудка и выпустили бы полоумным, а потом жалели бы, что вот, дескать, что приключилось с человеком!..
— Ах он, изверг рода человеческого, — не испуганно, но удивленно проговорил Чаковнин. — Ну, во всяком случае, благодарен вам за предостережение… Теперь я уже в неоплатном долгу пред вами…
— Ну, что там долгу! — запел Труворов, стоявший у окна и глядевший в вырезанное сердцем отверстие в ставне, — какой там… вот там!.. — повторил он, показывая пальцем в парк.
Чаковнин встал и подошел к окну.
— Вот оно что! — проговорил он. — Господин князь действовать начинает…
— Что такое? — и Гурлов кинулся тоже к окну.
— Ничего еще особливого нет, — остановил его Чаковнин, схватив за руку, — не горячитесь! По парку мужики идут цепью с дубинами. Очевидно, вас ищут. Ну и пусть ищут! Пока вы у нас — вас открыть нелегко, ну, а если откроют, так мы бунт подымем и, во всяком случае, живыми не сдадимся. Ведь не сдадимся, Никита Игнатьевич? — обернулся он к Труворову.
— Ну, что там не сдадимся! — протянул тот. — Какой там бунт… надо его того…
Он отворил платяной шкаф и осматривал его внутри, а сам прислушивался к тому, что происходило во флигеле.
Наверху уже слышалось движение. Где-то хлопнули дверью. Внизу в коридоре прозвучали шаги. Сторож хлопал ставнями, отворяя их на другом конце флигеля.
— Того! — проговорил Труворов, показав Гурлову на шкаф.
Тот вскочил в него, но не успел Никита Игнатьевич захлопнуть за ним дверцу, как дверь растворилась, и на пороге показался Степаныч.
IX
Труворов со свойственным ему невозмутимым спокойствием затворил шкаф, поглядел равнодушным взглядом на Степаныча и направился к своей постели, как ни в чем не бывало.
В комнате было настолько еще темно, что Степаныч мог и не заметить Гурлова, но также легко могло случиться, что он и увидел его.
Чаковнин испытующе, искоса поглядел на Степаныча. Тот не выдал себя ни одним движением. Он поводил из стороны в сторону своим острым носиком, и глазки его бегали, но это было обыкновенное, привычное ему выражение.
Чаковнин успокоился. Уж очень хладнокровно Труворов запер шкаф и отошел от него, так что если даже Степанычу и показалось что-нибудь, то он мог быть обманут этим хладнокровием Никиты Игнатьевича.
— Изволили уже проснуться? — заговорил Степаныч. — По-походному, значит… — Его бегающие глазки несколько раз останавливались на графине с квасом. А кваску не изволили отведать?
«Эге, — подумал Чаковнин, — да ты, видно, из болтливых!.. Постой-ка, брат!»
— Так я вам кофейку принесу сейчас, — засуетился Степаныч, — извольте отведать кофейку нашего.
— Кофейку я вашего не хочу, — сказал Чаковнин, — а вот что, Степаныч, расскажи-ка мне про здешнее житье и обычаи! Весело здесь живется, например?
Он, видимо, продолжал игру Труворова, не торопясь отсылать Степаныча, а, напротив, заводя с ним длинный разговор, как будто тут у них в комнате ничего подозрительного не было.
— Весело ли живется у нас? — переспросил Степаныч. — Вот поживете — увидите!.. У нашего батюшки, сиятельного князя, полная чаша; вельможа настоящий, роговая музыка своя…
— Говорят, и театр свой есть?
— Театр свой, как же без театра? Все как надо: полотна расписные спущены, и занавес пунцового чистого бархата с кистями золотыми и бахромой. Сейчас эту занавесь подымут, выйдет сбоку Дуняша, ткача дочь, волосы наверх подобраны, напудрены, цветами изукрашены, на щеках мушки налеплены, сама в помпадуре, в руке посох пастушечий с алыми и голубыми лентами. Станет князя виршами поздравлять. А когда Дуня отчитает, Параша подойдет, псаря дочь. Эта пастушком наряжена — в пудре, в штанах и камзоле. И станут Параша с Дунькой виршами про любовь да про овечек разговаривать, сядут рядком да обнимутся… Андрюшку-поваренка сверху на веревках спустят; бога Феба он из себя представляет, в алом кафтане, в голубых штанах с золотыми блестками. В руке доска прорезная, золотой бумагой оклеена, прозывается лирой. Вокруг головы у Андрюшки золоченые проволоки натыканы, вроде сияния. С Андрюшкой девять девок на веревках тоже спускают. В белых робронах все. У каждой в руках нужная вещь: у одной скрипка, у другой святочная харя, у третьей зрительная труба. Под музыку стихи пропоют, князю венок подадут… Это пасторалью называется… А то есть еще опера…