Всякому делу отец, сам не зная того, придавал поэтическую окраску. Пчеловодный «факультет» его оставил в моей памяти несколько таких незабываемых поэтических бесед-«лекций». Так, когда я уже был постарше, отец рассказал мне изумительную поэму в прозе о свадебном полете матки. Не знаю, откуда он позаимствовал этот рассказ — то ли вычитал в одной из книжек, то ли услышал от других подобных себе энтузиастов-пчеловодов. Но мне думается, история оплодотворения пчелиных маток, хотя и родилась из книжных источников, все же главное в ней — фантазия, в которой научная достоверность переплелась с поэтической вольностью. Конечно, ни я в то время, когда впервые услыхал эту историю, ни сам рассказчик даже не подозревали, что есть на свете такая серьезная штука — поэзия. Ни один сказитель прекрасных легенд и сказок не задумывается над вопросом, поэтично ли, прекрасно ли то, о чем он поет или рассказывает. Душа поет, душа рассказывает, и что спетое и рассказанное прекрасно и поэтично — это как будто не интересует самого певца и рассказчика, главное, чтоб складно пелось и рассказывалось.

Вот так, совсем не помышляя о поэзии, своими, почти песенными словами отец передавал поэму о брачном полете пчелиной матки.

Мне очень трудно восстановить рассказ словами отца, я попытаюсь только вкратце изложить его содержание.

…Тепло, светит ясное апрельское солнце, а небо, как голубой свод в храме, такое высокое, что никакой горы не хватит, чтоб достать до него. В такой день матка-царица готовится к своему первому свадебному вылету. Вокруг нее так и вьются «фрелины» (фрейлины), ублажают ее, прихорашивают. А она, сердечная, важничает, красуется и вся так и дрожит крылышками и блестит, как золотая. Все ближе и ближе подбирается она к летку, а за нею целая свита трутней-ухажеров — штук с полсотни, а то и более, увивается.

Друг перед другом они силой похваляются, за царицей, как женихи, бегают. И вот вылетела царица, а за нею «фрелины» и кавалеры трутни при всех нарядах своих. И все они толстые да жирные, один к одному — красавцы, как «лыцари придворные».

Вылетает царица из улья и летит все выше в чистое небо, а кавалеры-женихи — за ней. Она — на три сажени в высоту и они — на три, она — на десять и они — на десять. Кружатся они возле нее, и каждый норовит отбить ее подальше от других, чтобы мужем ее стать. Да не так-то легко этого добиться! Царица все выше в небеса забирается, уже и пасеку внизу чуть видно, а она, голубушка-матка, все летит да летит. Уже есть такие трутнишки-кавалерчики никудышные, женишки плюгавые, пустяковые, что и поотстали, далеко внизу жалобно жужжат. Все больше их таких, жирных да никчемных, тяжелых на лет, остается с носом. А матка-то все летит и летит на такую высоту, что только соколу впору подняться. И остаются возле матки три самых сильных трутня-жениха, три самых храбрых кавалера. Да не тут-то было — и среди них находится самый храбрый, самый пригожий и самый сильный. Только он догоняет матку, и тут, на такой высотище, что и земли уже не видать, она-то ему и достается, любовь ихняя и совершается, да для трутня она самая несчастная — первая и последняя. А, может, и вправду самая счастливая.

(В этом месте рассказа глаза отца всегда печально усмехались). Ведь он, самый сильный, самый храбрый, достиг своей любушки. И что ему теперь, если падает он после этого на землю замертво! А отчего? Да оттого, что погибает он так же, как самая обыкновенная пчела, которая укусит и вместе с жалом оставляет и свои внутренности. Вот так примерно погибает и трутень…

Дни, горячие, торопливые, загораются с румяной ранней зорькой и гаснут перед самой полуночью — июньские и июльские ночи коротки, как дальние грозовые сполохи. На пасеке с утра и до вечера хорошая, здоровая трудовая горячка. Роение окончилось, началась страда обильного медосбора. У отца уже шестьдесят ульев: тридцать хозяйских и тридцать собственных — он развел их из двух купленных у молодого хозяина семей в счет годового жалованья.

Лето необычайно знойное и взяточное. Все время в деревянном шалаше гудит медогонка. Целыми днями я верчу ее тугую железную ручку — на моих ладонях самые настоящие кровавые мозоли, а отец все носит износит тяжелые, полные меда рамки и, срезав тонким специальным ножом со светлых сот «печатку», закладывает рамки в проволочные гнезда медогонки, и я верчу, верчу…

Мед, теплый, липкий, струей брызжет на стены цинкового бака, все вокруг пропитано пахучей сладостью, руки, одежда, волосы — все сладкое, все липнет.

А мне уже невмоготу. Не успеет отец выкачать мед из магазинов последнего улья, как первый, выкачанный три-пять дней назад, опять полон меда — рамки прогибаются под его тяжестью. И вот вновь начинай сначала, становись за медогонку и крути, крути без конца.

Дёмка уже окончательно разуверился в моей храбрости и поставил на мне крест. Страшный желтобрюх все так же гуляет на свободе и глотает в степи живых мышей, а я стою у медогонки, как прикованный, и не могу отлучиться хотя бы на часок, побегать за телячьим стадом, половить в норах глинища крикливых стрижей и нечистоплотных удодов.

Отец явно переменился ко мне. С того времени, как стала забываться смерть моих братьев, он стал ко мне более требовательным и суровым.

Однажды я ослушался его и убежал с пастухами в балку. Он нашел меня и хворостиной, как отбившегося от стада гусенка, пригнал домой. Хлестал он меня, правда, не очень больно, но мне было очень стыдно и обидно. В другой раз за какую-то новую провинность он наказал меня еще более строго.

Я стал понимать: первая, самая весенняя пора детства, когда все только и знают, что ласкают тебя, кончилась.

Вольнолюбивый перепел

У отца были предметы, вызывавшие во мне чувство, какое, вероятно, пробуждают у суеверных людей непонятные инструменты колдуна.

Вещи эти отпечатались в моем сознании очень рано, когда смысл и назначение их сливались для меня с восприятием то грозного, то доброго и всегда прекрасного мира, навеянного русскими народными сказками и рассказами матери о нашем житье в балагане, о злых и добрых феях, об огненноперых жар-птицах и прочих загадочных существах, будто бы населявших дремучий адабашевский сад.

Непонятные предметы, с которыми отец уходил куда-то в свободное от работы время и возвращался с живой или убитой дичью, с увлекательными и подчас фантастическими рассказами о поведении зверей и птиц, все больше разжигали мое воображение, манили в хранилища еще не открытых тайн.

Такими чудодейственными предметами были, во-первых, три обыкновенные перепелиные манки, или, как их называл отец, «байки», сделанные из сжатой рубчатой, в виде меха игрушечной гармоники, коричневой и черной кожи, со вставленными в них свистульками из полой косточки дикого гуся. С таинственным видом отец уверял, что байка из такой пустотелой кости обладает особенно музыкальными свойствами и способна издавать звук, наиболее точно воспроизводящий мелодично-нежное трюканье перепелки.

Вторым, возбудившим мою фантазию предметом была большая квадратная из тончайшей голубоватой нити сеть. Ее, как я потом узнал, отец расстилал по зеленому хлебу или высокой майской траве и, лежа под сетью или у ее края, насвистывал в байку. Байки отличались друг от друга тональностью и силой звука. Если перепел кричал далеко, отец манил его в звонкую, коричневого цвета, байку. Перепел подлетал на призывный голос мнимой перепелки ближе, тогда пускалась в дело другая байка — тоном пониже и помягче и, наконец, когда «бой» самца звучал рядом с сеткой — совсем тихо и томно, словно перепел изнывал от любовной неги, трюкала третья, черная, байка.

Отец умел так тонко варьировать голоса их от громкого, призывного до чуть слышного и нежного, как голос затихающей свирели, что опытные перепелятники говорили, будто иная перепелка зовет перепела с меньшей пылкостью, чем байка отца.

Я никогда не забуду вечера, когда отец впервые взял меня на ловлю перепелов. Мне было шесть лет, и я уже не мог быть обузой на охоте, а при случае даже оказывал отцу посильную помощь. Могу сказать с уверенностью: первые, ошеломившие впечатления вечерней и ночной степи явились мне на перепелиной ловле.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: