Какая ясная, строгая и прекрасная была ночь! Я никогда еще не видел такой. Весь мир стал похож на непостижимо огромный сказочный дворец. Небо высокое, темно-фиолетовое, все в крупных, сияющих, как льдинки на солнце, трепетных звездах. Луна среди них, как царица, распустившая вокруг себя пышную, всю в серебряных, алмазных блестках, одежду.

Деревья, обнаженные и темные, словно воздевают к ней свои ветки. Одетая в снег, земля блестит, переливается мельчайшими синими огоньками. Черные тени от деревьев четко легли на снег, и иногда мне чудится — это не тени, а какие-то живые загадочные существа оплели землю.

Нет, никогда еще не видел я такой ночи!

Но когда же, когда прибегут зайцы и лисы? Я замирал от нетерпения, поеживался. Мороз стал проникать за мой овчинный воротник и покусывал нос, щеки. Отец иногда наклонялся ко мне, шепотом спрашивал: «Не замерз? Не холодно? — и тут же предупреждал: — Сиди смирно. Не шевелись. Теперь скоро».

Я сидел и старался не шевелиться. Но возраст и ночь взяли свое, и я не заметил, как сладко задремал. И вдруг меня разбудил протяжный и странный пронзительный звук, похожий на непрерывную трель свистка с дробинкой или горошинкой внутри, только более высокий и резкий. Я никогда не слыхал потом подобного звука. Отец сравнивал его с трелью кроншнепа, но никаких кроншнепов в зимнюю пору в саду не могло быть, и звук этот так и остался для нас неразгаданным.

Мое детское воображение сразу разыгралось. Таинственный звук словно подстегнул его. Отец осторожно достал часы, взглянул. Одиннадцать! Сейчас прибегут зайцы! Однако откуда этот звук? Он не был похож ни на крик совы, ни какой-либо другой степной птицы. Но звук, по словам отца, всегда предшествовал выходу зайцев на корм.

Ружье уже было в руках отца, курки взведены. Луна поднялась высоко, как сверкающий щит. Ночь сияла каким-то неистово синим, неземным пламенем. Было слышно, как от мороза потрескивали сучья, малейший шорох отдавался на большое расстояние…

И вдруг в просвете аллеи на снегу замелькали тени и донеслось мягкое, чуть слышное: «Трух-трух, трух-трух».

Зайцы бежали, то и дело останавливаясь, садясь на задние лапы и забавно поводя длинными ушами. Вот два-три из них выбежали после нескольких осторожных стоек и прыжков на полянку. Послышалось мирное похрустывание. Зайцы начинали свой поздний ужин. Я смотрел на полянку, до которой было не более двадцати пяти шагов, и не верил своим глазам. Иногда мне казалось, будто я вижу зайцев во сне, что все это продолжение слышанной накануне сказки. Мне чудилось, что я вижу забавные косоглазые зайчиные мордочки, их сверкающие при лунном свете миндалевидные глаза. У меня появилось желание крикнуть, вспугнуть их, спасти от неминуемой близкой гибели. А зайцы и не подозревали о смертельной опасности.

Я уже видел, как отец медленно, бесшумно поднимает ружье. Вот он целится, целится, мучительно долго и словно раздумывает: стрелять или подождать. А зайчишки прыгают, резвятся, похрустывают сухими ветками. На полянке их уже не менее шести штук. А там, по аллее, бегут другие:, «трух-трух, трух-трух».

«Я крикну — не могу больше! Зайчишки, убегайте!» — проносится в моей голове. И в это мгновение прямо передо мной вспыхивает молния, за ней другая, уши закладывает от оглушительного грома. Отец выпалил из двух стволов кряду с промежутком в полсекунды. Я дрожу, зажмурил глаза и, когда открываю их, вижу — полянка пуста, только на снегу — два неподвижных пятна.

Отец торопливо перезаряжает ружье. Стреляные гильзы падают мне на колени, издают запах, похожий на запах тухлых яиц.

— Двух подвалили, сынок, — радостно шепчет отец.

Он говорит «подвалили», как будто и я стрелял, и я убивал. Меня треплет нервная лихорадка. Странное чувство овладевает мной — там, на полянке, лежат убитые зайцы, а отец потирает руки, шепчет ласково:

— Не замерз?

— Бу-бу-бу… Н-нет, — отвечаю, стуча зубами, еле разнимая губы.

— Ну потерпи. Подождем. Сейчас еще прибегут. Не те, конечно, а другие.

Но ночь почему-то утратила для меня прежнюю волшебную красоту и очарование. В руках отца заячья смерть, она уже заговорила, разохотилась. Не знаю, сколько длилась в саду мирная тишина. Нос мой совсем онемел от мороза, ноги тоже начали коченеть — при неподвижности не спасает даже теплая овчина. Но я молчу, не жалуюсь.

Как сквозь дрему, я вижу выбегающих на полянку зайчишек: какие же они глупые, доверчивые! Тишина обманула их. Вот один подбежал к засаде совсем близко, не более чем на пять шагов, и, сидя на задних лапах, смешно водит ушами. И снова поднимается ружье в руках отца, снова огонь и гром.

Но что это? Заяц перекувыркивается, кружится и верещит совсем по-детски, страшно, жалобно. В его верещании — ужас, нет, не ужас, а что-то непередаваемое — звериное и вместе с тем человечье. Так, наверное, кричал бы ребенок, если бы его ранили.

Я вижу, как вскакивает отец, оставляя тулуп на сиденье, подбегает к зайцу и в охотничьем азарте бьет его носком обшитого кожей валенка, потом прикладом по голове. Я еще не знал тогда, что на охоте человек забывается и часто бывает жестоким. Я не узнаю отца, доброго, рассудительного, великодушного.

В тяжелом молчании отец подбирает четырех зайцев. Он вешает их через плечо на грудь и за спину, а меня усаживает в санки и везет, совсем закоченевшего и сонного, домой.

Наутро мать зовет меня к столу. На сковородке дымится жареная зайчатина.

Вид у меня вялый и хмурый.

— Так я и знала, — негодует мать. — Говорила же: не смей брать его с собой. Вот и застудил ребенка.

Отец виновато молчит, хмурит брови. Он явно недоволен охотой и смущенно смотрит на меня. Он уже не такой добрый и справедливый, в моих глазах, как прежде. Детский крик раненого зайца, удары ногой по голове бедного животного — все это собирается во мне в гнетущий комок.

Я кладу вилку и, не притронувшись к жаркому, говорю:

— Мне не хочется есть.

Мать укоризненно смотрит на отца, прикладывает к моему лбу ладонь. Но голова моя ничуть не горяча: я здоров. Ночь, проведенная на крепком морозе, зажгла на щеках моих цветущий румянец, и только гнетет душу какое-то новое чувство. Мир кажется мне не таким безмятежным, как прежде.

Начало охладевать с той поры мое увлечение охотой, перестал я проситься на ночные засады, и теперь, как только вспомню о той величавой ночи, так и встает в памяти взбесившийся от боли, кружащийся, как юла, заяц, его крик, похожий на крик раненого ребенка.

Странная охота

И все же мне хочется рассказать еще об одной охоте, оставившей в памяти неизгладимый след.

С июня и до первых заморозков отец охотился на степных и тех лесных, водоплавающих и болотных птиц, которые во время перелетов залетали в адабашевский сад. Из степной дичи это были дрофы, стрепета, куропатки, горлинки и перепела, из водоплавающей, болотной и лесной — казарки, дикие утки, вальдшнепы, кулики, рябчики и другие.

На всякую птицу у отца находились свои охотничьи приемы, так, например, на стрепетов и дроф — щиты из хвороста и травы или «подкаты», на диких гусей (казарок), прилетавших из низовьев Дона на кормежку в степь, — окопы и ямы, устраиваемые на пути их лёта.

Отец никогда не начинал охоты без предварительной разведки, без изучения путей и времени птичьих кочевий не любил он тратить заряды впустую. Так он выследил места на жнивье и изучил с точностью до одной минуты время прилета на пастбище многочисленных косяков казарок.

Гусиные трассы, говоря языком современных летчиков, засекались им, конечно, не на карте, а в памяти с тщанием и хитростью опытного военного разведчика-топографа. Видимо, для этой цели он, прихватив ружье, уходил часто под вечер в степь, но не стрелял и возвращался оттуда без дичи.

Никогда не забуду сухих, ясных, погожих дней сентября и особенно грустную в эту пору бесцветную степь. Хлеб уже убрали, лишь кое-где гудели на токах тавричан паровые молотилки, домолачивавшие хлеб. В воздухе носился запах зерна и сухой соломы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: