— Добрый день, Кира Владимировна. Простите, добрый вечер…

Андрей встал, сделал уважительный полукивок, и Таня не смогла скрыть улыбку.

— Здравствуйте, Андрей Сергеевич, вы давно у нас не были, — сказала ровным голосом Кира Владимировна и покосилась на улыбающуюся Таню с холодноватым недоумением: — Вы говорили о чем-то смешном?

— Да, да, да! — обрадовалась Таня. — Ты знаешь, мама, вот последний анекдот, который я слышала. Экзамены в институте. По коридору идет профессор по направлению к двери в аудиторию, навстречу ему студент, лодырь и лоботряс. Не доходя до дверей, профессор зверски чихает. И студент буквально кричит в надежде хоть троечку вымолить: “Будьте здоровы, господин профессор! Страшная эпидемия в Москве, не заразились ли, не дай бог?” А профессор: “Не дождетесь, не дождетесь, молодой человек. Разрешите вашу зачетку. Двоечку заранее поставлю вам за неудачный подхалимаж”.

— И что дальше? Это разве смешно? — дернула плечом Кира Владимировна. — Какой-то шалопай студент. Совсем уж глупый профессор. И первобытно нелепый разговор. Таня, не имей свойства запоминать современные пошлости, которые сочиняют на этих… как они… ту-ковсках… тусовках.

И Кира Владимировна с многозначительным укором посмотрела на Андрея, точно он принес в дом “эту современную пошлость” и заразил Таню.

— Мамочка, дорогая, у тебя нет чувства юмора! — воскликнула Таня. — Анекдот на три с тремя минусами, но все же…

— Хорошо, хорошо. Пусть так. С пятью минусами, — снисходительно согласилась Кира Владимировна. — Но, кажется, уже сумерки и пора зажечь свет, молодые люди.

Она включила свет, люстра засияла, вспыхнула в паркете, сумерки на улице налились темной синевой, с красноватыми кое-где квадратами окон.

— Так лучше для человечества, — сказала Кира Владимировна.

— Ты как Прометей, мама, — ответила живо Таня. — Спасибо за свет разума.

Кира Владимировна задернула штору на окне, сказала прежним голосом, без выражения:

— Прошу обедать, молодые люди. Я думаю, Андрей, что вы пообедать еще не успели.

— Да, правда, ура, пойдем обедать! Андрей, конечно, не обедал! И я тоже голодна, как беременная клопиха!

Таня соскочила с дивана и так потопала по паркету, вбивая ногу в туфлю, что Кира Владимировна прижмурилась, поднесла руки к ушам:

— Та-аня, что за крики? Где ты заимствовала странные выражения? “Беременная клопиха”? На нормальном языке что это значит?

— Мамочка, я могу и завизжать от радости! Я просто голодна!

— Завизжать? Что значат в твоем лексиконе все эти языковые нормы? — спросила Кира Владимировна в явном неудовольствии.

— Да ничего, мама, просто современные выражения! Вполне литературные. Я ведь начитанная девица. Пойдемте, пойдемте! — заторопила она Андрея, смеясь. — Чтобы жить, надо есть, чтобы есть, надо есть… нет, не так, ерунду наговорила! Чтобы есть, надо жить!

Едва перебарывая смех и одновременно стесненный официальной внешностью Киры Владимировны, ее прямой спиной, высокой, как бы надменной грудью и ее устало-строгим разговором с дочерью, Андрей предчувствовал, какая мука ожидала его за обедом под испытующе критическими взглядами Таниной матери, и отказался поспешно:

— Я совершенно сыт. Благодарю вас. Мне пора идти.

— Вы лжете, господин Демидов! — воскликнула с веселой трагичностью Таня, указывая пальцем в грудь Андрея. — Вы наверняка не ели с утра и тоже голодны, как… как…

— Не надо продолжать, — упредила Кира Владимировна с воспитанно-невыразительной едкостью. — Про клопа я уже слышала. Твое великолепное сравнение — шедевр словесности. Хоть в словарь…

— До свидания, извините, я ухожу, — повторил Андрей, понимая, что если он допустит слабость и согласится, то придется чинно, с напряжением сидеть за столом в обществе не очень расположенной к нему Киры Владимировны, глотать без аппетита какой-нибудь вегетарианский суп, и главное — пребывать в мучительном молчании, не решаясь вести с Таней легковесный разговор, который прохладным ветерком снимал тяжесть с души, давившую его в последние дни.

Таня проводила до дверей передней и здесь, заложив руки за спину, прислонилась спиной к вешалке и улыбнулась разочарованной улыбкой:

— Вы — несовременный парень. Хотя — нет. Вот у вас шрам на щеке. Это, наверно, в драке какой-нибудь. Правильно? Из-за роковой девицы в джинсах. Да или нет?

— Нет, — сказал Андрей. — Это родимое пятно. Но почему я — несовременный?

— Вот вы меня обманываете, это не родимое пятно, а шрам. Как будто дрались на дуэли. А несовременный молодой человек вы потому, что другой на вашем месте рассыпался бы в любезностях, поцеловал бы ручку моей родительнице, нагло бы согласился: “Благодарю, я очень тронут, я с великим удовольствием, я так растроган вашим гостеприимством, что слов нет…”

— Вы хорошо изображаете демократическую мартышку, — сказал Андрей, пожимая ей руку. — Таня, я позвоню вам, если разрешите.

Она в ответ весело изобразила некую даму изящным наклоном своей прелестной золотистой головы:

— В любой час дня и суток.

Он вышел в теплый августовский вечер, еще мягко овеянный ее взглядом, ее легкой улыбкой, голосом, который помогал ей преображаться в игре воображения, должно быть, преломлявшей ее жизнь, как через волшебное стекло.

“В любой час дня и суток”, — вспомнил он Танину фразу, сказанную с кротостью и покорным намеком, как будто между ними что-то было тайное, любовное, что он и представить не мог.

Они встречались в четвертый раз, но все между ними оставалось так, точно он впервые видел ее.

“Прихожу к ней и превращаюсь в черт знает кого. Но ведь я здоровый парень, совсем уж не целомудренный, с накачанными бицепсами, могу ругаться матом, дать в морду, а рядом с ней превращаюсь в вату…”

После дневного дождя влажно пахло парным асфальтом. Тверской бульвар был наискось расчерчен лимонно-розовыми, дымящимися в листве, радиусами и было пустынно, тихо на аллеях, как бывает вечером в конце лета. Но уже тянуло откуда-то сладко-тленным запахом близкой осени. Он перешел безлюдный бульвар, на другой стороне, уже освещенной фонарями, нашел свои “Жигули”, купленные дедом и потом подаренные ему. Достал ключи, обошел вокруг машину, пощелкал ногтем по металлу: “Ну и заляпали тебя, старушенция”, — и, миновав лужу, открыл дверцу, боком залез на сиденье. “Какая милая, наивная, непонятная, будто не от мира сего…” — растроганно подумал он о последних словах Тани и засмеялся, откинувшись затылком на подголовник.

Было грустное чувство успокоения и уюта: он сидел в машине, в этой крошечной однокомнатной квартире, и на секунду показалось: вот оно, счастье, вот она, свобода, вот оно, состояние, когда он принадлежал самому себе: здесь он мог, дурачась, скорчить зверскую рожу, глядя в зеркальце, неестественно рявкнуть, сказать своему двойнику: “Ах, черт тебя побери, дурака этакого! Ты, осел родной, с ума сходишь?”

Некоторое время он сидел, не запуская мотор, расслабленный покоем, одиночеством — никуда не хотелось ехать, подхватывать “голосующих”, видеть чужие лица, вдыхать запах чужой одежды, чужих духов, затем с притворным равнодушием засовывать в карман чужую купюру. И всякий раз он проклинал себя непотребными словами за эти нечистоплотно прилипающие к рукам деньги, но брал их. Выхода не было. Работа в редакции приостановилась, ходили слухи, что еженедельник купил немец, владелец книжных магазинов в Мюнхене. Главный редактор вместе с членами коллегии запирался в кабинете, никого не принимал, секретарша страдальчески носила в кабинет бутылки пепси-колы, вся редакция притихла, опустела, как перед бедствием, молчали телефоны, везде царило уныние, безлюдье, лишь два-три человека сидели в тяжком безделье за столами, от нечего делать вяло копались в папках, позевывая проглядывали никому не нужные “загоны” материалов. Безвластие и отупение расползались в сиротских коридорах умершей газеты. Это было настолько неутешительно, что после объявления бессрочного отпуска Андрей перестал заезжать в еженедельник, где проработал три года. Сначала он изредка заходил в отдел ради общения с коллегами, еще не потерявшими надежду остаться в возрожденной газете. Потом пустопорожняя болтовня утратила мало-мальский смысл, и по вечерам стали встречаться на квартирах. Но такие встречи, безалаберные, шумные, злые, сопровождались невоздержанным питьем, громкими тостами вперемежку с бранью укороченной распохабленной гласности, хмельным возбуждением, а утром все было гнусно, постыло, раскалывалась голова, и, по совету деда, отлеживаясь в горячей ванне, он глядел в потолок на голубизну запотевшего кафеля, отчаянно ругал себя и думал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: