В комнате возникло нервозное движение, прокатился гул голосов, милиционеры и омоновцы разом оборотили взгляды на спортивного парня, ленивые глаза капитана зажглись всепроникающими огоньками:
— Изменник, паскуда? А?
— Подозреваю, лейтенант, что доллары или деревянные мог получить ты. Шесть баксов за час. Или крупнее обещали? — не обращая внимания на шум, ровно сказал спортивный парень, ничем не походивший в представлении Андрея на инспектора угрозыска. — Через край стараешься, офицер. Неужели знаешь, где правда? Расскажи, послушаю.
Кустенко, белокурый лейтенант, пренебрежительно бросил на пол удостоверение инспектора Серегина, с нажимом растер его каблуком, как плевок. Серегин сказал тихо:
— Все-таки — подыми его, мент.
— Оно тебе больше не понадобится. Шабаш, инспектор, проиграл!
— И все-таки подыми, говорю, мент.
— Да ты, курвина, наверняка наших на площади гробил! Сука! Предатель! Правду хочешь? Держи, инспектор… — выговорил Кустенко и тем же прямым боксерским тычком ударил парня в лицо. — Нет, предатель, живым ты отсюда не выйдешь! Теперь ты не наш! — крикнул он, глухо смеясь, так же, как смеялись те, пятнистые в скверике, расстреливая казачонка.
То, что произошло в следующую минуту, было резким, неожиданным, разорвавшим что-то неразумное в сознании Андрея, и он увидел, как Серегин крутым взмахом захватил руки лейтенанта, притиснул его к себе, разворачивая спиной, заломив его руку с такой неистовостью, что тот, подломленно изгибаясь, матерясь, испустил нечеловеческий вопль, вмиг разрушающий и его невинную белокурость, и его белозубость, и его противоестественность речи воспитанного городом провинциального парня. И этот животный вопль, перемешанный с изощренным матом, этот крик боли лейтенанта в каком-то полоумии сместил, смешал, перевернул все в комнате — раздались другие крики, ругательства, команды, мстительные, злобные голоса, сразу метнулись в одну сторону серые фигуры, камуфляжные куртки, столпились, затолкались вокруг лейтенанта и спортивного парня, над его головой засновали, взвивались и опускались кулаки, взлетала рубчатая рукоятка пистолета, зажатая в пальцах низенького колючего, как еж, разъяренного милиционера, подпрыгивающего в своих хромовых, совсем игрушечных, на высоких каблуках, сапожках, норовящего ударить парня в лицо, которое в разводах крови стало неузнаваемо яростным, отрешенным, страшным лицом человека, понявшего, что его не пощадят.
Он пытался вырваться из облепившей его воющей толпы, разбрасывал нападающих локтями и коленями, влепливая удары в головы, в подбородки, в хрипящие рты, и кто-то из омоновцев истошно кричал: “Завалить его, завалить!” — и точно подбитая птица, пищала, взвизгивала, кусала себе руку девушка в джинсах, и мужчина-язвенник с суматошными вскриками: “Что вы делаете, фашисты?” — кинулся разнимать, а молоденький омоновец резким выбросом автомата в живот откинул его в сторону. Мужчина согнулся, охватил живот, со слезной натугой продохнул: “В язву ты меня, вошь мокроносая! Ах, щенок! Ты ж в сыны мне!..” — и задавил слова сиплым стоном. Молоденький омоновец бодливым козликом вплотную подскочил к нему, в перевозбужденном веселье ощерил мелкие зубы: “Ничего, пройдет, отец! Я тебя по-сыновьи вылечу!” — и выпадом “коли!” вторично воткнул ствол автомата в живот мужчины. От этого удара у мужчины подломились ноги, он качнулся назад, сел на пол и, онемевши от боли, лишь открывал рот, хватал воздух, слезы застилали ему глаза, текли по морщинам щек.
Все это пронеслось перед Андреем с немыслимой быстротой, в то же время все смертельно врезалось в него, как если бы мчались последние минуты жизни в этой захолустной милиции, в этой комнате пыток. Спасения и милосердия не было нигде — ни там, у Дома Советов, ни здесь. И оглушающая мысль о всеобщем безумии, о всеобщей обреченности пришла к Андрею неотвержимо и ясно. Кричащая, хрипящая в озверелой жажде крови толпа серых кителей и камуфляжных курток смыкалась и размыкалась вокруг Серегина, отбрасываемая его мощными кулаками, его молниеносными разворотами; кто-то ударил его сзади в затылок прикладом автомата, а когда над его поваленным телом, тяжело хакая, хекая, как при рубке дров, сгрудилась толпа милиционеров и омоновцев, работая ногами, жирный голос капитана, набравший свинцовую властность, покрыл все звуки в комнате:
— Наручники на суку! Мордой в пол! Наручники!
— Дай его мне, капитан! Я сам с ним! Я из него сам всю мочу выпущу! В угрозыск на небеса отправлю! Мой он, курвина, мой!.. — надрывно вопил Кустенко, по-звериному, отталкивая всех от лежащего лицом вниз на полу Серегина, рывками завел ему руки и защелкнул наручники. — Теперь ты у меня закукарекаешь, инспектор! Мочой и говном изойдешь!
И с остервенением и оттяжкой врезал носком ботинка под ребра Серегина, не издавшего ни стона, ни вскрика, только сильнее вдавившегося в пол, извилистая струйка крови стремительно потекла из угла его учащенно дышащего рта на подбородок и шею. Второй удар ногой был опять рассчитан под ребра, от силы удара Серегин вздернул голову, плюя розовыми сгустками, сделал попытку приподняться, взглянуть избоку заплывшими кровью глазами на Кустенко. Изуродованное лицо Серегина усмехалось какой-то еще никогда не виданной Андреем усмешкой торжествующего презрения, потом глаза дрогнули, точно вспомнили что-то, поискали в комнате, быть может, силились найти и, как давеча, подмигнуть ему, Андрею. И Андрей близко увидел взбешенное, со следами крови под носом лицо лейтенанта Кустенко, кричавшего: “Хребет переломаю!” — и выхватившего дубинку у плоскогрудого сержанта, притоптывающего, как в пляске, возле двери. Андрей успел уловить нацеленные взоры омоновцев и милиционеров, жадно наблюдающих избиение, вытянутую ежиную мордочку низенького, не выпускающего из руки пистолет, большое залитое нездоровым жиром лицо тучного капитана, не вылезавшего из-за стола, — и он вдруг внятно и окончательно понял, что милиция, куда их привезли, исчерпывала последнюю надежду на возможность ошибки той команды на площади:
“Всех на поражение, пленных не брать!”
“Неужели краешком веры я надеялся, что здесь что-то изменится? Что проверят документы и всех отпустят? Поверил, глупец!”
И опаляющим до горячей испарины туманом обдало Андрея, ожигая ненавистью к этой пыточной милицейской комнате, ко всем этим лицам, к их хищным голосам, в которых было требование крови и боли, непереносимая гадливость к своей трусливой запинке в момент первого сопротивления инспектора Серегина, когда оскаленной волчьей стаей серые фигуры и камуфляжные куртки бросились к нему, а лейтенант Кустенко надрывался страждущим воплем: “Всю мочу до капли из него выпущу!”, когда молоденький омоновец с размаху воткнутым в живот стволом автомата опрокинул навзничь пожилого мужчину — он, Андрей, оказывалось, предавал их, ждал невозможного, срочного выхода. А выхода уже не было, кроме первобытной, разрывающей грудь ненависти, после этого напрягшегося, пойманного через кровяную пелену взгляда Серегина — и со страшным нечленораздельным криком, какой мог вытолкнуть из горла потерявший рассудок человек, Андрей с животной, неподчиненной уму силой ринулся к Кустенко, нанося слева и справа по его вискам незабытые, натренированные около дедовской груши удары, продолжая в бешеном беспамятстве выкрикивать:
— Сволочи! Фашисты! Гадины! Вы против своего народа, глупцы!..
В это мгновение дальний уголок сознания подсказывал, предупреждал его о смертельном исходе своего ослепления, что сейчас он может умереть, что его убьют вот здесь, в этой милицейской комнате, но взрыв, накопленный в дни бессильной подавленности, был безумен, неподвластен ему, и с каким наслаждением он увидел в зыбкой дымке среди мотающихся лиц ошеломленно отпрянувшее, обезображенное красными потеками лицо Кустенко, его выкаченные, ставшие рыбьими глаза…
И тут темная стена обрушилась сзади на него, придавила грудью и лбом к чему-то отвратительно грязному, твердому, и он провалился в наполненную черной водой яму, вода хлестала, шумела в ушах, сливаясь, перемешиваясь с волнистым шумом, и сквозь близкий, гремящий на стыках поезд он услышал далекие человеческие звуки, плывшие слоями над водной толщей, и смутно разобрал их смысл: