Он выбрался из чащобы сквозь пролом в густых, сплетенных ветвях кустарника и, застыв на краю откоса, уже набрал воздуха в легкие, чтобы в отчаянной своей тоске выкрикнуть хоть мольбу, хоть имя чье-то. Но мир объяла слишком плотная тишина. Лодка с двумя рыбаками уплыла, и белая-белая морская гладь сливалась с небом; море уже не дышит, и из леса тоже не слышно ни звука, ни шелеста. Он протянул руку – тронуть куст шиповника, но и тот притаился, да к тому же обзавелся глазами: он что-то высматривая, подслушивал, выжидал. Да и все вокруг притаилось, слушало, выжидало. И он нырнул в небытие и растворился в природе – рухнул в траву, на землю, и понял вдруг, что уже поздно, что настал конец, от земли струился мрак, и ноги пронизывал ледяной холод, и не стало больше ни глаз, ни рук. Навсегда. Но все же он не совсем умер, не совсем ушел в небытие – земля под ногами раскачивалась еле слышно, чуть вперед, чуть назад, все сильнее и сильнее, пока снова не проснулось море и не забормотало где-то глубоко внизу между скалами. И ветер снова задул, еще издали слышал он свист ветра и ощущал его дыхание на своем лице; он открыл глаза и видел, как заструилось, замелькало в траве и зашуршало в кустах, и ветер помчался дальше и вдохнул жизнь в большой ясень, который могучей громадой высился над сосняком, – и ясень зашумел, расправил крылья и воспарил в небо. Тогда и ему не осталось ничего другого, как встать, и раскинуть руки, и взмыть в дальнюю высь, и он разом оглядел все вокруг – весь край с его огненными полями, дорогами и садами, со сверкающей зеленой дымкой яблонь и алым пожаром рябин, и пожар охватил его самого, проник в него до самых кончиков пальцев, до самых корней волос, и сердце его раздулось и уже не умещалось в груди, оттого что в той головокружительной дали, в могучем сиянии света над морем и сушей вспыхнула вдруг крошечная алая точка.
– Хелла! – воскликнул он и закружился в пляске, замахал руками, но она была еще слишком далеко – еле заметная искорка на краю неба, где море сходилось с высоким, желтым, как глина, откосом, но искорка мигала, двигалась, приближалась к нему. – Иди же, иди сюда! – крикнул он, и восторг судорогой пробежал по телу. – О Хелла! Хелла! Хелла! – И все вернулось при звуке ее имени: зной лета и зимняя стужа, ветер и круженье птиц, и он почуял запах земли и солнца и сладкую горечь диких лесных ягод. – Хелла! – сказал он и увидел большой каштан, на который как-то раз они влезли и прятались под кроной, когда отец запретил ему играть с Хеллой, но он все равно играл с ней, они всегда были вместе, даже когда были врозь, и он увидел иву с большим дуплом, где они прятали записки, и увидел потайное место у топи, где они складывали лучины и соломинки условным способом, только им двоим понятным. Он разом увидел все это – и правда, нет ничего, чего бы он о ней не знал. -Хелла, – снова позвал он, – Хелла, Хелла…
Да что за пытка: Хелла почти не приближается, алое платье ее порхает взад-вперед между морем и скатом, а порой она и вовсе замирает на месте. Наконец она увидела его и замахала ему, вроде бы даже сердито, показывая, чтобы он скорей бежал к ней, и он побежал, полетел, скатился с крутого склона и во весь дух помчался ей навстречу, чтобы нагнать ее, обнять, задушить в объятьях и все-все сказать ей, о Хелла, Хелла, Хелла! Но она снова остановилась, и только теперь он заметил, что она тащит огромный мешок; опустив ношу, она застыла чуть ли не в грозной позе, а у него уже заплетались и подгибались ноги, оттого что Хелла была такая, какой он увидал ее издали, такая, какой он всегда ее знал, и все равно совсем-совсем другая вблизи.
– Чего стоишь, глаза пялишь? – крикнула она. – Ступай скорей сюда и помоги мне узел тащить!
И уже ничего не скажешь… он застыл на месте, уставившись на мешок, только, оказывается, это вовсе и не мешок, а старое шерстяное одеяло, стянутое по углам веревкой.
– Ух до чего тяжело, – сказала она, отирая со лба пот, – отчего ты не вышел мне навстречу?
Но ведь он никак не ожидал, что она пойдет берегом, сколько раз он поднимался в лес и там высматривал ее и даже подумал было, что она никогда уже не придет, и тут увидел ее… Он хотел все-все сказать ей и не мог.
– Не знаю, – выговорил он, – я думал… Мне казалось… Тебя так долго не было.
– Еще бы, – сказала Хелла, – мне ведь пришлось дожидаться, когда они уйдут, раньше ведь нельзя было зайти за вещами. Иди же сюда и берись за узел, отчего ты чудной какой-то?
– Чудной? Почему чудной?
– Нет, правда чудной!
Вдвоем они поволокли узел по склону. Она карабкалась вверх и тянула за собой ношу, а он лез по скату следом за ней и подталкивал. И длинные загорелые ноги ее под короткой юбчонкой были видны ему до самых бедер. Хелла сбросила сандалии, должно быть, раньше шла морем, потому что ноги у нее были мокрые и в песке, да и вся она была в песке, а мокрые волосы слиплись. Он чувствовал запах ее волос и кожи, запах влажный и буйный. Он знал этот запах, он и прежде не раз ощущал его, только не так, как сейчас, – так чудно, так странно…
– Обожди, – выдохнул он и отпустил узел: он должен постоять, выждать, чтобы это прошло.
– Что с тобой? – спросила она сверху, а он ответил ей «ничего», разве мог он сказать ей правду, уж легче умереть, а она рассмеялась и обрушила на него облако песка – песок в глаза и песок в рот, он задохнулся, закашлялся и совсем ослеп, но сквозь слепоту все время видел ее узкие сверкающие глаза. Зеленые. Прежде он никогда не задумывался о цвете ее глаз, но они были зеленые.
Узел то и дело застревал в непролазной чаще терновника и дубовой поросли, но в конце концов его все же благополучно втащили в пещеру, и Хелла перерезала ножом веревку.
– Спасибо тебе! – проговорил Андреас, глядя на нее с восторгом и страхом: чего только не было в том узле – и сковорода, и котелок, и кастрюля, и дыня размером с футбольный мяч, и хлеб, и яйца, и сыр, и еще много-много всякой снеди. – Ты спятила, – сказал Андреас, – ведь они скоро хватятся своего добра и все поймут.
– Еще бы! – сказала Хелла. – И пусть поймут. Я и записку написала, что домой больше не вернусь.
– Не вернешься домой? Ну, знаешь…
Он онемел. Она ли это? Сидит перед ним загорелая, в красном платье, будто мерцающий огонек в полутьме пещеры, и тонкий лучик солнца, проникший сквозь щель, лег на ее лицо, на это лицо с гневным ртом, с яростным взглядом, – а у ног ее груда вещей, которые она выкрала из дома. Полиция… они сообщат в полицию, и за нами придут и схватят нас. Но он ничего не сказал, знал ведь, что ей наплевать – она всех их ненавидит и не ставит ни в грош, даже полицию, а сейчас от нее каких угодно слов можно ждать: дурень, мол, в штаны наложил от страха, да еще и того похуже скажет.
– Что же ты написала им? – глухо спросил он. – Куда вроде ты подалась?
– В Копенгаген, – ответила Хелла. – В Копенгаген, к моему Генри. Нам все равно придется туда податься, здесь нам нельзя долго быть. Я знаю, где мастерская Генри, а они – нет, но даже если они разыщут нас, ничего не смогут нам сделать. Генри поможет нам.
Но Андреас с сомнением взглянул на нее – странное дело с этим Генри. Сколько он помнит, Хелла всегда рассказывала о нем, и сначала Генри был просто мальчик, только что богатырской стати, из силачей силач, одной рукой любого мог уложить, но потом он сделался моряком и плавал по всем морям вокруг света, затем держал ферму в Америке, и Хелла лишь ждала, когда ей можно будет к нему уехать, а теперь вдруг оказалось, у него своя мастерская в Копенгагене. Андреас не знал, что и думать на этот счет. Хорошо бы она перестала твердить про этого Генри.
– До Копенгагена слишком далеко, – сказал он, – пешком нам туда не дойти, а на поезд у нас нет денег.
Хелла ничего не ответила, только засунула руку к себе под юбку, и он с ужасом увидел у нее на ладони четыре смятые десятикроновые бумажки.
– Ты что? Где ты стащила их?
– Стащила? Еще чего, это мои деньги! Отец каждый месяц присылает мне деньги, но мать все берет себе. Я отлично знаю, где она их прячет -