Эта приготовления и уверенность в принятом решении оказывали благодатное действие на душу Ганса. Сидя под роковым суком, он пережил не один час, когда чудовищный гнет оставлял его, и появлялось почти радостное, легкое чувство. Вскоре и отец заметил некоторое улучшение в состоянии сына, и Ганс испытывал немалое удовольствие от того, что тот, собственно, радовался настроению, причиной которого была уверенность в его скором конце.

Но почему он уже давно не повис на облюбованном суку, Ганс и сам не знал. Мысль эта вполне созрела, смерть была делом решенным, что порождало даже некоторое удовлетворение, и Ганс в эти последние дни не отказывал себе в удовольствии испить до дна свои одинокие мечты, всласть погреться на солнце, как это охотно делают люди перед длительным путешествием. Ведь отправиться в путь он мог в любой день, все уже было приведено в порядок. Он ощущал какую-то особую горестную сладость от того, что по своей воле оставался еще среди старого окружения, и любил заглядывать в лицо людям, которые не имели никакого представления о его страшном решении. Встретив доктора, он думал: «Ну, погоди, ты еще увидишь!»

Судьба, дав Гансу порадоваться этим мрачным намерениям, приглядывалась, как он день ото дня черпает из чаши смерти по нескольку капель наслаждения и жизненных сил. Не то чтобы она очень уж дорожила этим искалеченным существом, но, прежде чем кануть в вечность, оно должно было завершить свой круг, хоть немного отведать горькой сладости жизни.

Ганса стали реже посещать мучительные, неотвязные видения, уступив место усталому равнодушию, вялому настроению, в котором он бездумно пребывал целые часы и дни, безразлично глядя в синеву. Порой казалось, что он вовсе впал в детство и бродит по земле; точно лунатик. Однажды вечером, сидя под сосной в таком вялом, сумеречном настроении, он мурлыкал себе под нос, чуть ли не в двадцатый раз, старинный стишок, запомнившийся ему еще во времена прогимназии:

Нет мочи, нет мочи,
И тошно мне очень.
Нет ни грошика в кармане,
Нет в котомке ничего.

Неподалеку, у окна, стоял отец и с ужасом прислушивался. Этому сухому человеку было непонятно такое приятное, бездумное мурлыкание, и он, вздохнув, расценил его как признак безнадежного слабоумия. О тех пор он с еще большим страхом стал следить за сыном, Тот сразу заметив это, еще сильнее страдал, однако никак не мог решиться захватить с собой веревку, дабы наконец воспользоваться уже давно выбранным крепким суком.

Между тем наступила самая жаркая пора. Со времени общеземельного экзамена и летних; каникул прошел уже год. Иногда Ганс вспоминал об этом, но это его не трогало, он как-то отупел. Вот рыбку он поудил бы, но, он не смел спросить отца. Часами он стоял на берегу в каком-нибудь укромном Местечке, где его никто не видел, мучился и (горящими глазами следил за плавными движениями темных, бесшумно проплывающих мимо рыб. Ближе к вечеру он по-над берегом поднимался вверх, чтобы выкупаться, и так как он при этом обязательно проходил мимо небольшого дома управляющего Гесслера, то заметил, что Эмма Гесслер, о которой он так мечтал три года назад, снова вернулась домой. Несколько раз он издали с большим любопытством следил за ней, но она ему уже не нравилась, как раньше. Тогда это была изящная, тоненькая девочка, теперь она выросла, и у нее появились какие-т, угловатые движения, к тому же модная, вовсе не детская прическа изменила, ее до неузнаваемости. Длинное платье тоже ее не красило, а попытки подражать взрослой женщине были явно неудачны. Ганс находил ее смешной, однако при воспоминании о том, какое странно сладкое, смутное и горячее чувство он испытывал в прежние годы, ему становилось чего-то жаль.

Да и, все тогда было по-другому, куда светлей и радостней. Сколько времени он ничего другого не знал, кроме латыни, истории, греческого, экзаменов, семинарии и, головной боли! А тогда он читал сказки и истории про разбойников, в садике вертелась игрушечная мельница, которую он сам смастерил, по вечерам в подворотне он слушал жуткие рассказы Лизы Нашольд и долгое время считал старика соседа, долговязого Иоганна, по прозванию Гарибальди, настоящим разбойником, часто видел его во сне; и весь-то год он чему-нибудь радовался: то сенокосу, то уборке клевера, потом — первой рыбалке, ловле раков, сбору хмеля, слив, кострам, когда жгли картофельную ботву, началу молотьбы, а в промежутках каждому божьему дню, особенно воскресному и праздничному. А сколько тогда было всяких таинственных вещей, которые, точно по волшебству, притягивали его: дома, переулки, лестницы, чердаки и сеновалы, колодцы, заборы, люди и животные, самые что ни на есть разные; кого-то он любил и знал, кто-то казался ему необыкновенно загадочным и привлекательным. Он всегда помогал собирать хмель, заслушивался песнями взрослых девушек, запоминал слова, чаще всего до смешного забавные, но иногда странно печальные и такие жалостливые, что к горлу подступал комок.

Все это вдруг куда-то кануло, исчезло, и сразу он этого даже не заметил. Сначала прекратились вечера у Лизы Нашольд, за ними — ужение голавлей в воскресенье до обеда, потом чтение сказок, и так одно за другим, Пока он не перестал5 бегать на сбор хмеля и не приказала долго жить игрушечная, мельница в садике. Но куда же все это пропало?<

Так и случилось, что рано созревший юноша в пору своей болезни пережил второе, призрачное детство. Его обделенная душа с внезапно пробудившейся тоской бежала в те далекие прекрасные годы и, словно заколдованная, бродила в дремучем лесу воспоминаний, отчетливость и сила которых скорей всего и свидетельствовали о некоторой болезненности. Он переживал все с неменьшей теплотой и страстностью, чем когда-то. Его обманутое, исковерканное детство наконец прорвалось, точно наглухо заложенный родник.

Стоит срубить дереву крону, и оно у самых корней пускает новые побеги. Так и душа, загубленная в пору цветения, часто возвращается к своей весне, к полному сладостных предчувствий детству, как бы желай дочерпнуть здесь новые надежды и скрепить оборвавшуюся было нить жизни. Быстро и стремительно поднимаются сочные побеги — но, то лишь призрачная жизнь, и никогда уже здесь не вырасти настоящему, здоровому дереву.

То же случилось и с Гансом Гибенратом, и потому давайте проследим за стежками грез в стране его детства.

Дом Гибенратов стоял неподалеку от старого каменного моста, как раз на углу между двумя совсем не похожими друг на друга улицами. Одна из них, на которой, собственно, стоял отчий дом Ганса, была самой длинной, широкой и богатой улицей городка и называлась улицей Дубильщиков. Другая — узкая и бедная — круто поднималась в гору и называлась Соколиной; Когда-то, давным-давно, здесь стоял трактир, на вывеске которого красовался сокол.

На улице Дубильщиков, дом к дому, жили все добропорядочные, уважаемые горожане, владельцы этих самых домов, со своим постоянным местам в церкви и собственными садиками, поднимавшимися крутыми террасами к сооруженной еще в семидесятых годах железнодорожной насыпи, которая вся заросла желтым дроком; вдоль нее тянулись бесконечные заборы. По богатству улица Дубильщиков могла помериться, пожалуй, только с Базарной площадью, где высилась церковь, окружная управа, суд, ратуша и попечительство, а по своему опрятному достоинству она производила даже впечатление аристократической. Правда, улицу Дубильщиков не украшали официальные здания, зато — старинные и недавно возведенные бюргерские дома с веселыми, светлыми кровлями и солидными подъездами, а также радующие глаз старомодные постройки. Здесь было как-то особенно приветливо и уютно, должно быть потому, что второй ряд домов отсутствовал и напротив окон бежала река, забранная по берегам деревянными балками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: